Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ныне эти слова потеряли уже всякий смысл.
Судьба романаДискуссия вокруг «Дня второго» не прекращалась около года, потом ее потеснили другие книги и другие события. Ведущими и начинающими, столичными и периферийными критиками за это время было написано о романе Эренбурга так много, разбор проведен настолько детально, что по существу были обсуждены все подцензурные аспекты книги, включая даже такие, как «изображение народного учителя в романе». Обсуждались как идеологические, так и сугубо литературные вопросы (композиция, сюжет, язык романа).
Много спорили об изображении в книге самой стройки, о том, насколько правильно отражено соотношение между «железной волей», направляющей строительство, и стихийным движением масс. Упрекали Эренбурга за изображение отрицательных явлений — летунов, рвачей и т. д. (цензура, конечно, постаралась убрать их из книги, но и сохранившееся бросалось в глаза). Критикам хотелось, чтобы действительность изображалась такой, какой она должна быть в соответствии с их передовыми представлениями, почерпнутыми из выступлений Сталина. Это был спор не столько с литературой, сколько с жизнью. Установка Радека относительно «Дня второго» резвых критиков приструнила. Она действовала несколько лет. Но в 1938 и в 1949 годах критики новой генерации и нового времени объявили «День второй» написанным по «дурной ложнопроблемной схеме», «искажающим образы молодежи и нашу действительность». «Социализм строили не дегенераты, не проходимцы, не кулаки и не спекулянты, — поучал писателя М. Шкерин. — Социализм строил народ, строили советские люди. А их-то Эренбург и не заметил»[425]. В 1952 году при подготовке романа для собрания сочинений, в котором «День второй» оказался самым ранним романом Эренбурга, от автора потребовали массы исправлений: смягчали выражения, вымарывали еврейские фамилии[426]…
«День второй» — не традиционный роман, хотя его главная коллизия строится по классической схеме любовного треугольника. Если «вынуть» из «Дня второго» эту коллизию, то останется огромный очерк, дающий впечатляющую социальную и человеческую панораму стройки. Эпический, воистину библейский зачин, кинематографический монтаж кадров, контрастность броско очерченных портретов и реалий быта, самый стиль письма, соединяющий пафос и иронию, трезвую фактографию и сентиментальность, делают этот очерк незаурядным произведением литературы.
Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.
Больше всего интересуют Эренбурга молодые люди тех лет — кольки ржановы — люди без прошлого, но с будущим, малообразованные энтузиасты. Старое и новое сталкивается в романе повсеместно — сталкиваются не только люди, но даже города: старый университетский Томск и новый Новосибирск. Однако все же и у Томска есть будущее, т. к. без образования новому не выжить.
В студенческой панораме, выразительно и контрастно построенной Эренбургом, его тоже интересует новое — молодежь, которой принадлежит будущее. Она изображена бегло, но запоминающе и емко. Профессионального карандаша Эренбурга вполне хватает для изображения этих людей — беглые зарисовки броски и точны (для изображения людей без прошлого не нужны многоцветная живопись маслом и даже тонкая акварель). Тут Эренбург — король. Но его задача — роман, а не книга очерков. Потому возникает еще одна, и не банальная, тема, ставшая едва ли не самой содержательной и в этом смысле — центральной:
«Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их было легко распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание. Таким был и Володя Сафонов»[427].
Новый персонаж появился с готовым клеймом «отщепенца», словно автор боится быть неправильно понятым, боится за свою только еще выстраиваемую им новую репутацию и вынужден осторожничать, подстраховываясь этикеткой «отщепенцев». С Володей Сафоновым он знакомит нас в комнате общежития среди его однокурсников в ситуации, иллюстрирующей справедливость этикетки. Следом возникает другой Володя Сафонов в рассказе о его детстве и его отце — тамбовском враче, милом и живом человеке-чудаке, рано умершем (в 1920-м после задержания прямо в больнице и помещения в ЧК — задержания, по счастью, недолгого, но с последствиями для него губительными). Повествуя о событиях прежних лет, автор чувствует себя заметно свободнее, картины остаются беглыми, но обретают цвет. Описание дальнейшей жизни Володи Сафонова — сироты, жизни у тетки, несимпатичной и не любившей своего брата, и ее мужа-приспособленца располагает к Володе читателя. В рассказе о школьных годах Володи, ребенка способного и умного, о его лидерстве в школьном литературном кружке, о его докладах про Есенина, формалистов, Бабеля вместо положенных по программе обучения сообщений о пролетарской литературе на языке вульгарного марксизма ощущается уже заметная его заносчивость, нежелание опускаться до уровня товарищей. Дело кончается его отлучением от руководства кружком за «буржуазный подход». Так студент Володя Сафонов обретает законное прошлое. Этот «другой» Володя Сафонов позволил невульгарным критикам не обмануться авторской этикеткой и угадать писательский замысел куда точнее. Критик Лев Левин интеллигентно заметил в 1934 году про образ Володи Сафонова, что в нем «Эренбургом очеловечена идея прощания со своим прошлым»[428]. Заметно более жесткие слова о том же высказал в упомянутой выше статье В. Ломинадзе:
«Может быть, <…> в лице Володи Сафонова Эренбург сводит счеты с частью своего прошлого. Если это так, то в добрый час! В этом случае роль, отведенная Сафонову в романе, с субъективной точки зрения может быть понята и оправдана. А в нашей объективной действительности Сафоновым нет места»[429].
Именно образ Володи Сафонова придает «Дню второму» дополнительное измерение, которое и делает панорамный очерк романом[430].
Володя Сафонов — единственный герой книги, имеющий прошлое, с которым связан кровно и интеллектуально. Его одиночество среди массы томских студентов нового призыва — одиночество не только человеческое, но и социальное. Рядом с духовно примитивными энтузиастами он чувствует себя чужим и ненужным и мучительно раздумывает об этом.
В марте 1935 года Мариэтта Шагинян предложила сугубо логическое решение проблемы Володи Сафонова[431]. То, что он не получил ответа на мучившие его вопросы, Шагинян назвала ахиллесовой пятой «Дня второго»:
«Если бы ему удалось получить интеллектуальный ответ, то с Сафоновым могло произойти две вещи: или он объявил бы борьбу марксизму на более сложной теоретической высоте, или увлекся бы скрытыми в марксизме очарованиями для мыслителя, — и отсюда пришло бы для него спасение».