Послания - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…»
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,напоминающими о тропиках, где на Рождестводетям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снитсямедленный и пушистый снег над Марбургом. Никогона извилистой улочке, разве что братья Гримм,под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей инеопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говоримспотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее —о житейском, о бензоколонке, где допоздна продаютне такой уж противный шнапс, и о том, как клонитсяветка к ветке, о том, как растерянно – не поют,только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей,в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слабадля осенней темени, и если мне говорят: судьба,я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик,турист,наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в карманепиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность)листполетел под октябрьским ветром. О money, money,допотопная «Абба» выкрикивает из чужого окна. Постоим,усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самыхумных, да и везучих, вот и шнапсу достали,а что до анчутки – бог с ним,если игрушечный, детский ландграфский замокна заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
«Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…»
Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных,беспощадных солдатна посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усаткаждый из них – раскос, в стёганом кителе,с глиняным же копьёмв обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём,восхитимся. Шесть с лишним тысяч,терракотовых, молодых, безо всякой виныпростодушно закопанных в могильную землюу подножья Великой Стены.
Так называлась свиная тушёнка без имбиря,но с чесноком и лавровым листом,что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуандии белым царёмпересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах.Чем мы с тобойза неё расплачивались – ураном ли? юностью?уссурийской морской травой?Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики,покрывающий их тавот —для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоитсяподозрительный счетовод(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство.Впрочем, япреувеличиваю – в эти годы врагов народавсего лишь ссылали в деревню дляперевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы —сгорблен, печален, сед —быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось.Мой сосед,тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене —будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, не
желает распространяться о когда-то раздававшихся орденахкрасного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая.О Drang nachOsten! За рябого и сухорукого! За терракотовыйгроб Господень! Не судите, дане судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских воротнедосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород.
«Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?..»
Человек под старость покорен своей судьбе —где же я об этом прочёл?Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём.Он лепечет, взмаливается, горит,он с гортанью строгою говорит,сам не в силах произнести ни звука.В человецех тьма, да и в вышних тьма.Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавтво сне напрягает ухо,словно воду пробует, будто свет зажигает.Но в космосе звуков нет,как и воздуха, как и святого духа.Ни крестов-полумесяцев, ни вороннад остывшим, покинутым полем боя;если ты покорен и покорён,не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей,чтобы в нём обращаться в прах,вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии,двадцать четыре слована прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока,неуместного, пузырящегося и хмельного…«Вечером первого января запрещённый табачный дым…»Вечером первого января запрещённый табачный дымвьется под небелёным, под потолком моего жилища.Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром,колокольные языки качаются, и оставшиеся в живыхмирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом,но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потухжёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткойгреяпальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осеили пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое —обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страхаи стыда поглощать растворённый в нёмневесомый яд, возбудитель праха.
«Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…»
Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики,ржавый полётдевяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд —кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,
что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее извсех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.
Оттепелью, в городе временном, каменном,колыбельный журчит водосток,там бессонница перед экзаменом, сердца стукда размокший листокиз чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду —что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду,мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста иЗлатоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои
словолюбы и самоеды? Где сугробы? Родные гроба?Где повстанцы? Где жизневеды? Не хлебы, мой родной, а хлеба,не летучие, а полёвки вострозубые, глаз да хвост.Юркий праздник, вечер неловкий,фейерверк остроклювых звёзднад Атлантикой и Уралом, как писал мой товарищ-друг,алкоголем, любовию и вероналом усмиряя трепетание рук.Бык финикийский, голубь, лисица, воспетая древними серая мышь!Нет, птиц и зверей утомлённые лица с человеческими не сравнишь.Не ропщут и у горящего дома ни за что не станут тщиться, как я,переписывать утлую жизнь по Толстому или Пушкину.Кто им судья?Да и тебе кто судья? Не приду. Не трону.Домовой под плинтусом пустьнарушает твой сон. Этому дому – голоса мышиные,совесть, грусть.
«Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем…»
Зима грядёт, а мы с неё особых льгот не требуем,помимо легкомыслия под влажным, важным небом —и хочется скукожиться от зависти постыднойто к юношеской рожице, то к птице стреловидной.Всё пауки да паузы, верёвочка в кармашке —у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашкине выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснееорать, чем мне – дурачиться, отшельничать во имямузыки да собачиться с красавицами злыми.О чём мой ангел молится под окнами больницы?И хочется, и колется на снежную страницулечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —а лёд неразговорчивый рыхл, удручён, непрочен —и молча своды низкие над сталинским ампиромобмениваются записками с похмельным дольним миром.
«…не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож…»
…не в горечь и не в поношение скажу: ёж, робость,нежность, нож.Войдёшь в ночи без разрешения и что-то жалкое споёшь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порогвенецианской акварели дрожащий, розовый упрёк,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своём распаханном жилище, и просыпается от тоски,кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страхс разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?)
и всё лопочет: «лейся, лейся» наяде чёрного дождя,и всё лепечет «не надейся» – и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
«Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист…»