Тридевять земель - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один наш известный учёный утверждает, что "принцип сам по себе, пока он не создан юридической мыслью, не есть реальная величина". Не хочет ли он сказать, что ничто не свидетельствует о том, чтобы юридические нормы, момент исторического происхождения которых ещё не открылся перед нами, на самом деле не имели нужды переживать его? Однако наш исторический опыт восстаёт против подобного утверждения. Законы или правила, установленные каким-либо народом в известную пору его истории, в соответствии с обстоятельствами и представлениями времени, составляют одну область исследования. Законы и правила, которые существовали у них раньше, доставшись по наследству от более древнего периода, и были только более или менее изменены, чтобы согласоваться с новыми жизненными условиями, составляют другую область, совершенно отличную от первой. На истории и философии права и этнографии лежит обязанность установить прочную связь между двумя этими областями, несмотря на пропасть, разделяющую их, – пропасть, в которую постоянно падают доводы моралистов и законодателей. И если принцип, не созданный юридической мыслью, не есть реальная величина, то такой величиной вполне может стать момент возникновения самой юридической мысли.
Вполне последовательно было бы осудить с этой точки зрения прежнее идеалистическое направление, которое заявило притязания на особую научную область. Однако существуют идеальные требования, имеющие значение для права в силу связи его с нравственностью и которые принято определять в качестве высших критериев для оценки права. В последнее время, главным образом в Англии и Германии, раздались сильные возражения против того, чтобы смотреть на право как на политическую догму, и против этого нечего было бы возразить, если оставить в стороне тот факт, согласно которому естественная доктрина и до сей поры обнаруживает удивительную живучесть. Значит, вправе предположить мы, идеи, положенные в её основу, отличаются чем-то таким, с чем нелегко расстаться человеческой душе и что они имеют более глубокие основания, чем взгляды какой-либо эпохи…
* * *В Дмитровскую субботу, 8-го сентября Преображенская церковь представляла особый вид: скамейки и столики были заставлены "канунами" – небольшими горками, в виде могильной насыпи, из жёлтых восковых свечей; всё годное пространство занимали блюдца, горшочки и даже чайники с отбитыми рыльцами с кутьёй из риса с изюмом. В церковных углах и на паперти притулились узелки с закуской и поминальными блинами. Слышалось монотонное пение дьячка, стоял сильный запах ладана, в толпе поблёскивали молитвенно настроенные и печальные глаза. При возглашении "вечной памяти" где-то в углу раздалось всхлипывание, скоро перешедшее в громкое рыдание…
Спустившись с паперти, Александра Николаевна зашла далеко за алтарь. У ограды под серыми камнями лежали тут муж, свекровь со свекром и какие-то совсем уже далёкие их пращуры. Мальчик-алтарник зажигал свечи и подавал их Александре Николаевне, а она осторожно пристраивала их в пересохшей траве у надгробий, с трудом вдавливая в твёрдую землю. В безветренном воздухе свечи горели прямо, и это успокаивало её душу. В этих именах, высеченных в неподатливой плоти могильных камней, прошла вся её жизнь. Со свекровью она не ладила, но там, положа руку на сердце, не было ни войны, ни мира, зато свекра Воина Фёдоровича Александра Николаевна любила, и ей казалось, что испытывать к нему какие-либо иные чувства было немыслимо.
Изувеченный в Севастополе, за ранами вышедший из службы по невозможности продолжать её, едва не дослужившись до адмирала, дедушка Павлуши и Сергея жил в Соловьёвке с окончания Восточной войны. Когда мало знакомые гости появлялись в доме, дедушка был утончённо любезен, одинаково ровен со всеми, но спешил усесться за свои любимые, старинные пасьянсы, и сам имел вид скорее гостя, а не хозяина. В движениях его вообще сквозило само достоинство хорошо воспитанного военного человека былых времен, не дающего себе опускаться в отставке, при том без признака рисовки или какого-либо жеманства. Воин Федорович умел молчать в обществе, особенно при дамах, но выслушивал собеседника с особой, естественной грацией, которая только подчёркивала достоинства его наружности. Так и веяло в иные минуты общения с ним эпохами императоров Александра и Николая Павловичей. Трудно было втянуть его в общий разговор, ещё труднее – вызвать на воспоминания о прошлом, о Севастополе, о его личных подвигах. Долгие годы прослужив под началом адмирала Лазарева и даже состоявший одно время его флаг-офицером, дед куда охотней говорил о своем знаменитом начальнике, и тут память его неистощимо извлекала на всеобщее внимание множество случаев, происшествий и анекдотов.
Один только раз Воину Фёдоровичу изменила его обычная невозмутимость. Дело было во время Балканской войны.
В 1875 году вспыхнуло восстание против турок в Боснии и Герцеговине, к которому скоро присоединилась и Сербия. Восставшие, вынужденные взяться за оружие варварством своих угнетателей, как известно, не рассчитали своих сил и были разбиваемы турецкими войсками, подвергаясь ещё более жестоким истязаниям. Об этом подробно сообщали газеты. Сербский митрополит Михаил распространил послание, в котором не жалел красок для описания турецких жестокостей. Сообщая, как турки живых людей сажают на кол или жарят на огне, привязав к вертелу, как убивают детей или обливают их кипятком в насмешку над крещением, почтенный архипастырь слезно умолял русских единоверцев о помощи. Черногорский митрополит Илларион также обратился с пламенным воззванием к России. Он писал, что более двадцати пяти тысяч герцеговинцев разрозненно перешли черногорскую границу, и голодные, босые, ищут пристанища в черногорских селах, жители которых не имеют возможности их приютить и накормить. Московский Славянский комитет, после Высочайшего разрешения открыть в России подписку в пользу славян, горячо призвал всех к помощи несчастным. Всё это с жадностью читалось в городе и в сёлах, и русские обыватели начали пробуждаться от обычной спячки. В 1876 году общественное возбуждение дошло до такого же подъёма, какой появился после Манифеста 19 февраля.
Земская управа разослала приглашения к пожертвованиям и многочисленные подписные листы. Все живо откликнулись на эти призывы. И горожане, и жители ближайших сёл толпами осаждали управу, принося деньги, холст, бельё и корпию. Чиновники разных учреждений вытряхивали свои скудные карманы, и по их подписным листам ежедневно поступали десятки рублей. В течение нескольких месяцев через управу прошло больше десяти тысяч пожертвованных рублей. И деньги, и кипы снесённого белья еженедельно отправлялись митрополиту Михаилу или тогдашнему сербскому министру Ристичу.
Когда однажды поток пожертвований замедлился, а деньги в Сербию нужно было выслать скорее, глава земской управы Алексанов поехал к архиерею, надеясь, что он выручит из беды. Известно было, что он без затруднения мог бы пожертвовать несколько тысяч, однако скромные ожидания главы управы и Воина Фёдоровича ограничивались сотнями. Оба они были любезно приняты, изложили положение дел, упомянув о последних ужасных известиях из-за Дуная.
Смарагд слушал, перебирая свои чётки. Когда они замолчали в ожидании ответа, он сразу поднялся, как бы желая показать, что аудиенция окончена, и сурово произнес: "Нет, извините. Это нас не касается. Мы люди не от мира сего". И с этими словами он поднял руку для напутственного благословения. Едва сдержав негодование, посланцы общества вышли на улицу, и только там Воин Федорович дал волю своим чувствам…
* * *Выйдя из-за церкви, охваченная воспоминаниями, Александра Николаевна не сразу обратила внимание на солдата, стоявшего слева у паперти. В страшной маньчжурской папахе, космы которой налезали ему на глаза, поначалу он был неузнаваем.
– Ты ли, Дорофеич? – пригляделась Александра Николаевна, и заметила ещё, что на полушубке его красуются два георгиевских креста.
– Я самый, сударыня, – широко улыбнулся Дорофеич, и пшеничные его усы, похожие на спелые колосья, от движения румяных щёк растопорщились, раскустились и стали горизонтально.
– Так, значит, насовсем? – уточнила Александра Николаевна.
– Точно так-с, привёл Господь демобилизоваться, – сказал Дорофеич строго, сурово, солидно, из деликатности стараясь по возможности скрыть своё удовлетворение. – Вчистую. Всё, отвоевались.
– Уж и страшно, небось, было? Вон, смотрю, геройский ты мужик, – и Александра Николаевна глазами указала на кресты.
– Это за Ляоян, – скосив глаза себе на выпуклую грудь, пояснил Дорофеич. – А страшно или нет – всяко бывало… А иной раз, сударыня, в обиходной жизни больше страху наберёшься, – шутливо заметил он, набивая свою трубку махоркой, – известно, мирное время, ну, дума-то наша и бродит, да часто сама нас и пужает… А на войне нетути времени думать: пули свистят, пушки грохочут, дымный смрад, стон… – так и дерешься, словно бешеный, пока и тебе не влепят, а тогда уж, точно, страх проберёт… Вот мне выше локтя прокололи левую руку… Э-эх, всего-то было на нашем веку, – задумчиво следя за дымком соей трубки, протянул Дорофеич. – Слышно, сынок ваш в плену? Так вы, сударыня, не огорчайтесь. Оно, конечно, претерпеть придётся там что, да зря его там никто не обидит, уж будьте покойны. Потому как японец порядок любит.