Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять про скучные статьи Катенина.
Так вот каков был еще один мотив, подтолкнувший Пушкина к «Пиру во время чумы». Джаксон — это дядя Василий, ушедший первым.
А кто же у нас Вальсингам?
— Как, говоришь, у него обращаются к председателю застолья?
— Вообще, он фигурирует здесь как Master of Revels, то есть Хозяин Пира. Иногда это переводится как Церемонимейстер.
Меня охватывает уныние. Этого еще не хватало: церемонимейстер… Тьфу.
— Но Молодой человек за столом обращается к нему со словами: I rise to give, most noble President…
— Как?
— …most noble President…
Я откидываюсь к спинке стула и вздыхаю облегченно. Есть
— Что? — спрашивает внук.
— …я был президентом попойки…
— Ты?
— Нет, не я, Пушкин, в Одессе. Он писал Вигелю: «…я был президентом попойки, все перепились и потом поехали по…» Ну, дальше не обязательно. Но, знаешь, я тоже им был однажды — президентом попойки. И тоже в Одессе… Я тебе еще рас скажу об этом.
— Ладно.
Мимо стола, за которым мы штудируем Уилсона, проходит в левый коридор, к уборной, молодой длинноволосы! негр в золотых очках. Студент, наверное. В хорошем костюме от Версаче. Дай поносить, как говорят в моей родной Одессе.
— Давай про негра, — говорю я Павлику. — Или негра Пушкин выдумал?
— Нет, не Пушкин. Вот он, видишь: Negro, читается «нигро»… И ремарку из Уилсона Пушкин перевел дословно: «Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею».
— Отлично. Теперь — Луиза…
Павлик едва заметно улыбается: он предполагает, что мой интерес к «Пиру во время чумы» не в последнюю очередь подогрет именем одной из героинь. Именем его бабушки. Да тут вообще все свои.
Луиза в обмороке. Председатель просит Мэри плеснуть ей воды в лицо. И вот, очнувшись, она заговорила.
Луиза (приходя в чувство).Ужасный демонПриснился мне: весь черный, белоглазый…Он звал меня в свою тележку. В нейЛежали мертвые — и лепеталиУжасную, неведомую речь…Скажите мне: во сне ли это было?Проехала ль телега?
Молодой человек.Ну, Луиза,Развеселись — хоть улица вся нашаБезмолвное убежище от смерти,Приют пиров ничем невозмутимых,Но знаешь? эта черная телегаИмеет право всюду разъезжать —Мы пропустить ее должны!..
Случилось так, что наше посещение Иностранки произошло через два дня после кошмара на Манхэттене. Во вторник, в конце дня, я пришел домой с литинститутского семинара и, как обычно, включил телек.
И первое, что увидел — вальяжный «Боинг», вонзающийся в небоскреб Международного торгового центра. Решил, что показывают очередной фильм катастроф, из тех, что в изобилии настрогал Голливуд.
По старой киношной привычке сразу же стал прикидывать масштабы спецсъемок: ну, конечно, огромный макет Нью-Йорка, выполненный с параноидальной тщательностью; ну, конечно, модель «Боинга», будто конфетка, такая гладкая, что хочется лизнуть; впрочем, может быть, применили и какие-то новые компьютерные спецэффекты, каких не было и в помине в мои мосфильмовские времена.
Но через минуту еще один «Боинг» косо, как нож в масло, вошел в стену другой башни. Вспухло облако огня и дыма…
Дают повтор?
Крики ужаса, раздавшиеся за кадром, были так неподдельны и отчаянны, что я вдруг понял: нет, это не кино… но что же?
— Луиза, — позвал я жену.
Она подошла, взглянула… нет, она не упала в обморок, и мне не пришлось ей прыскать воду в лицо. Просто окаменела.
Из окон небоскреба на уровне восьмидесятых этажей выпрыгивали люди. Другие же размахивали белыми тряпками, еще на что-то надеясь.
По улицам Манхэттена, пронзительно голося, мчались кареты скорой помощи.
Первый небоскреб провалился внутрь самого себя, вздымая тучи пыли. Второй перегорал в верхней части.
— Обедать будешь? — спросила жена.
— Да-да, конечно… — заторопился я. — Весь день — на чашке чаю.
Я рубал щи на кухне, краем уха прислушиваясь к возбужденным и растерянным голосам в телевизоре.
Вдруг вспомнились странные разговоры, которые шли два часа назад в институтской аудитории.
О том, что автор обсуждаемого рассказа уловил главное в нашей сегодняшней жизни: что который год мы живем в аду — в войне, в кровавых бандитских разборках, в нищете, в унижении, в неразберихе, в неприкаянности души — так, будто бы ничего особенного и не происходит, будто бы так и надо жить людям, если они вдруг очутились в аду, — а где он, рай? вы его где-нибудь видели? что, в Америке? ну, разве что в Америке… — мы живем в кромешном аду, как в быту, работаем, учимся, влюбляемся, женимся, рожаем детей, старимся, умираем, — и всё это идет заведенным порядком, будто бы так и надо.
Я выслушал студентов и сказал: да-да, вы правы, рассказ именно про это — очень хороший рассказ! — что же касается его мотивов, то давайте вспомним Пушкина, его «Пир во время чумы»: вы помните, как там по городу едет телега, полная трупов, ею правит негр, а чуть поодаль, прямо на улице, за столом пирует честная компания, вздымает чаши, приласкивает женщин, распевает песни во всю глотку…
Так я им всё это обсказал.
Затем мы простились до следующего вторника. И разъехались по домам. И включили свои ящики в тот самый момент, когда «Боинги» начали крушить небоскребы.
Негр возвращался из туалета, вероятно ходил покурить. Любопытно, он из Америки? Или прямо из Африки? Какой красавец, а уж костюм, очки…
Мы опять уткнулись в раскрытые томики Уилсона и Пушкина.
Когда Павлику исполнилось три года, его отец, мой сын Андрей поделился своими заботами:
— Понимаешь, батя, ребенок растет, ему обязательно нужен идол, нужна личность и ее культ. Для вас это был Сталин. Нам выдали Ленина. Мы про них знали не меньше вашего, но делали вид, что приемлем, потому что тоже понимали — идол нужен… А что же теперь? Чье имя я назову сыну? Вся эта нынешняя срань — язык не повернется… И я решил: пусть это будет Пушкин. Как ты считаешь?
Я счел это правильным.
Через год соответствующего воспитания мальчик взял брусок пластилина и вылепил Пушкина: всё точно, бакенбарды, кудри…
Пушкин у него лежал на смертном одре. Его убили, пояснил ваятель.
Мы были смущены.
Но потом пришло на ум: ведь и самое распространенное изображение Христа — распятие.
— Дед, — сказал Павлик, задумчиво листая страницы «Города чумы», — Значит, ты считаешь, что это про дядю? Я имею в виду Василия Львовича.
— Да, конечно, — подтвердил я. — Вероятно, в тот раз Пушкин прочел эту книгу именно так. Будто она про дядю. И про Натали — ведь она была в Москве, в холере. И про себя самого — ведь он всё предчувствовал. Вспомни: «… я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадою и большой неохотой». Помнишь? Но не только… Он написал это про всех: и про моего отца, и про твоего, упокой, Господи, их страждущие души… Про всех про нас, несчастных.
Однако пора было вернуться к раритету.
— Что там дальше?
— Хор.
— Какой хор? У Пушкина нету никакого хора.
— А тут есть. Но я не врубаюсь: то ли это староанглийский, то ли вообще какая-то бодяга… Послушай:
Chorus.Then, learning on this snow-whits breastI sing the preises of the Pest!If me thou would-st this night destroy,Come, smite me in the arms of Joy.
Естественно, я тоже не врубаюсь. Но я улавливаю ритм — я знаю его наизусть, этот гимн, который у Пушкина поет Вальсингам, Председатель, президент попойки — гимн в честь чумы:
Итак, — хвала тебе, Чума!Нам не страшна могилы тьма,Нас не смутит твое призванье!Бокалы пеним дружно мы,И девы-розы пьем дыханье, —Быть может… полное Чумы.
Я цепенею от ужаса и восторга.
Тысячи страниц посвящены этим бессмертным стихам.
Но, кажется, никто не сказал о них лучше, чем Андрей Донатович Синявский в своих «Прогулках с Пушкиным» (да-да, я знаю, что их автором является Абрам Терц, «Абрашка Терц, карманник всем известный», было бы странно забыть об этом в главе, посвященной Одессе):
«Пир во время чумы! — так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением — поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии, бросающейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в „Пире“ экстатичен, вакханалия — вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознаменованный творческой акцией, близкой молитвенному излитию».