Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ровно через неделю Пушкин отправляется в Болдино.
Вот теперь сюжет «Холеры» двинется тем напряженным темпом, который присущ его повестям.
«…На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
…Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!»
Всё. Пути перекрыты. Он заперт в Болдине. Как в ловушке. Как на острове.
Именно этот образ возникает в постскриптуме письма к Дельвигу, написанного 4 ноября: «…Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами».
Мы знаем название этого острова — Болдино.
Но в воображении поэта появляется и другое, мистически ассоциированное название. Он пишет Погодину в те же дни: «Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в „Ведомостях“ — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени…»
Сначала о названии острова. В Священном писании и нынешнем обиходе он фигурирует как Патмос — речь идет о маленьком скалистом острове в Эгейском море, у берегов Малой Азии, где, по преданию, было записано Откровение Иоанна Богослова, Апокалипсис.
Евангелист сам обозначает место, где он услышал пророчество:
Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос… Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний. То, что видишь, напиши в книгу…
Какое же из произведений, написанных в Болдине, Пушкин назвал Апокалипсической песнью?
Пожалуй, нас ожидает некоторое разочарование. Речь идет о стихотворении «Герой», посвященном императору Наполеону Бонапарту. В форме диалога Поэта и его Друга прослеживается череда свершений и подвигов Наполеона: «Когда ж твой ум он поражает своею чудною звездой?» Вот герой подхватывает падающее знамя, а вот хватает диктаторский жезл; вот он взирает с Альп на покоренную Италию, а вот — на пустынную Москву; вот он у египетских пирамид, а вот уж и на острове Святой Елены, в плену и заточении…
Но нет, по мысли Поэта его главный подвиг был иным:
Не та картина предо мною!Одров я вижу длинный строй,Лежит на каждом труп живой,Клейменный мощною чумою,Царицею болезней… он,Не бранной смертью окружен,Нахмурясь ходит меж одрами,И хладно руку жмет чуме,И в погибающем умеРождает бодрость…
Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.
Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября «не имеет отношения к времени написания стихотворения», а фиксирует «день приезда Николая I в холерную Москву».
Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.
Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей («пустынной») после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году — после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..
И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как «остров», как место заточения поэта — и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона — и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.
Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: «…Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю…»
Последнее — о Булгарине — шутка, но горькая.
Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.
Сквозь все заставы дойдет до него ее «проколотое» письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.
Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это — жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе.
Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается «Чумной город», Драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.
6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название «Пир во время чумы».
Я попросил своего младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона «Город чумы», с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.
Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а позже институтский английский (он учился на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.
Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.
Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The sity of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.
Читательский интерес к раритету очевиден: на полях карандашные пометки — «Пушкин отсюда», «досюда».
Прежде всего, меня интересовало то, как обозначен в тексте драматической поэмы Уилсона тот персонаж, который в «Пире во время чумы» именуется Председателем.
Итак, у Пушкина:
(Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин). Молодой человек.Почтенный председатель! Я напомнюО человеке, очень нам знакомом,О том, чьи шутки, повести смешные.Ответы острые и замечанья,Столь едкие в их важности забавнойЗастольную беседу оживлялиИ разгоняли мрак, который нынеЗараза, гостья наша, насылаетНа самые блестящие умы.Тому два дня наш общий хохот славилЕго рассказы; невозможно быть,Чтоб мы в своем веселом пированьеЗабыли Джаксона. Его здесь креслаСтоят пустые, будто ожидаяВесельчака — но он успел ужеВ холодные подземные жилища…Хотя красноречивейший языкНе умолкал еще во прахе гроба,Но много нас еще живых, и намПричины нет печалиться. Итак,Я предлагаю выпить в его памятьС веселым звоном рюмок, с восклицаньемКак будто б был он жив.
Председатель.Он выбыл первыйИз круга нашего.Пускай в молчаньеМы выпьем в честь его.
Молодой человек.Да будет так.
(Все пьют молча.)Павел, хмурясь от чувства высокой ответственности, легшей на его плечи, синхронно читает строки английского первоисточника. Затем говорит:
— Послушай, дед… Пушкин всё переводит слово в слово. То есть, это даже поразительно, как точно он переводит Уилсона!
Я киваю. Мне не хочется объяснять мальчику, что есть взрослые дяди, которые задались целью набить цену Александру Сергеевичу Пушкину, уверяя, что текст Джона Уилсона был лишь толчком для вдохновения великого русского поэта, а дальше он обо всем поведал «своими словами»… Бойтесь пушкинистов.
Но тут меня осеняет совершенно неожиданная мысль.
— Погоди, погоди!., «…я напомню о человеке, очень нам знакомом…», «Он выбыл первый из круга нашего…» Да ведь это — про Василия Львовича, про дядю!
Внук вежливо молчит.
Однако я готов доказывать и спорить.
Вот Пушкин пишет из Болдина в Петербург, Плетневу; «…Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова?..»