Летний дождь - Вера Кудрявцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даниловна удивилась вдруг: Андрей до сих пор не по одному разу на день вспомнится, а тот — нет ведь! Потому, видно, что не его любила, а Андрей в нем почудился. Так и Лариса.
Как ни пыталась Даниловна свести концы с концами в жизни своей бывшей невестки, а никак не сводились они. Вроде нашла объяснение тому ее греху, так опять Алешку объяснить не могла. Ради Мишутки, видно, и терпит его Лариса. Федор не простил, хоть и не может из сердца ее выбросить. Иначе почему бы ему не приезжать домой? А этот, Алешка, всегда-то лопоухенький был, прилип. И верно что — прилипышок. Она небось и не скрывает, что уйдет тут же, только помани ее Федор, у нее и это сбудется…
Долго не могла уснуть Даниловна: ноги ныли, натрудила сегодня, уж больно кошенина была свежая, жалко стало, если перележится. Ноги ныли, а тут еще голова разболелась. Что-то последнее время частенько стала она головой маяться. Пришлось вставать, ситом лечиться. Бабушка еще все так лечилась: один край в зубы, другим и постукиваешь легонько по лбу, хворь как рукой снимает.
А утром, еще коров не выгоняли, заспешила Даниловна к почтовому ящику, перебирая в уме, все ли так написала, не обидела ли чем детей ненароком. Все три письма были похожи: как, мол, живете-можете, как здоровьем бьетесь? Попеняла, что пишут редко, и, не шибко надеясь, в гости зазывала настойчиво. Сергеевна, мол, советует коровенку порушить, много ли одной-то молока надо? «…а я все вас поджидаю. А ну как нагрянете, а я вас и молочком парным не попотчую… А горох уж сколь нынче рясный, листьев не видать, стручки одне…»
У почтового ящика еще раз пересмотрела конверты, не перепутать бы чего в адресах-то, в разные ведь концы света отправляла письма. Ну, теперь — ответы ждать…
Когда кончается покосная пора, становится особенно понятно, что значат для лесных опушек травянистые заросли. Пока стоят они, богатые неяркими цветами, то это значит, что живет еще в лесах лето. Но вот выкошены елани, сметано в стога сено, и в просторные лесные горницы смелее заглядывает осень. Осыпается костянка. Перезрела-засохла клубника. Глядишь — и молодая отава побрызгана уже желтой да красной листвой. И зароды… зароды… зароды… Управилось лето.
Неторопливо шла Даниловна, несла с покоса грабельки, литовку — управилась и она с покосом.
У дома первым делом в почтовый ящик заглянула: нет, пусто. Постучала для верности — вдруг к стенке конверт прильнул.
— А ты выверни его наизнанку, может, найдешь чего! — посоветовала — опять, видно, не в духе — Сергеевна. — Все ждешь?
— Жду, Сергеевна.
— А ты вот попробуй не ждать. Я настрополилась не ждать-то, так оно как-то легче.
Сели на скамейку.
— Пристала? — пожалела соседку Сергеевна.
— Пристала маленько.
— Сколь говорю, — начала свою песню, — ты вот для них стараешься, а они и писем не шлют.
— Да есть еще лета краешек, вдруг приедет который-нибудь. Любили они у меня парное молочко…
— А мои пошто-то не любили — коровой, мол, пахнет. А еще, Даниловна, пенки с топленого молока — ну никак!
— И мои! — будто обрадовалась Даниловна.
— И по-ошто же это они не любили их, пенки-то? Ведь самый скус в пенках-то, ведь голимые сливки запекаются! Ум разъешь, а они — нос на сторону!
Говорила Сергеевна, а сама на Даниловну все поглядывала: сдала та с покосом-то. Захотелось Сергеевне подбодрить соседку:
— Ты уж шибко-то не задумывайся, подружка. Сама сказывала: Федор за семерых летом-то робит на заводе своем. Катюшка опять, поди, к морю укатила, что ей наша Вилюйка после морей-океянов? А у Валентины тоже своя страда: слыхала, об эту пору испытания держат в инстутетах, Шуренка Прудниковых на днях ускакала… Ох, и грамотейка у тебя Валентина-то! Шутка ли — в самом инстутете учительствовать!
Даниловна засмеялась.
— Што? Али неладно чего сказала?
— С тобой не стоскуешься, Сергеевна. Институт, еще бывает университет. Ты из двух-то слов одно и сварганила.
— Ну а что еще — про одно и то же да разные слова, инстутет — и все тут!
Так славно посидели, поговорили, посмеялись — расходиться не хотелось.
— А ты вот что, Сергеевна, пойдем-ка ко мне, я самовар наставлю…
От чая Сергеевна вовсе разомлела, редко кто такой словоохотливой ее видел:
— Обожаю, Даниловна, балет! Ведь ты подумай — без единого словечка все тебе так распишут, аж за сердце возьмет! Вот только маленькие балеринки-то на моем телевизоре. Ровно блошки, прыгают. Уж я нонче, так и быть, в город к охламонам своим съезжу, исключительно ради балету, хочу поглядеть на него в жизни, — и заплакала вдруг, непривычно было Даниловне видеть властную, крепкую норовом Сергеевну в слезах.
— Давеча подкапывала картошку, — объяснила та свое настроение, — ну-ка, мол, погляжу, что там народилося. Вырвала гнездо: старую, черную картошину облепили молодехонькие да белехонькие! И пади же мне в голову: вот так, мол, и мы с Даниловной, как эта черная картошина, доживаем, никому не нужные…
— А картошка-то, говоришь, хорошая уродилась? — серьезно так спросила Даниловна.
— Хорошая картошка, крупная, рясная! — оживилась Сергеевна.
— Ну так об чем нам с тобой тужить? Небось без нас, без старых картошин, и не было бы молодых-то…
— Ох, и хитрая ты! — засмеялась и Сергеевна. — И то! Что прежде-то смерти умирать! С тоски, видно, я, со кручины рассиропилась маленько. Вот ужо в город к дочке… Ох, девка, сон вдруг припомнился: будто на ироплане лететь собралась. А у самой-то лесенки испугалась. Меня будто под руки да силой. Не бойся, говорят, это все равно что в избу зайти… Вот что дале было, не упомню. Видно, сон в руку: на ироплане, мотри, отправлюсь к охламонам своим… исключительно ради балету…
Но на «ироплане» надумала вперед Сергеевны лететь Даниловна. Вроде бы поначалу и не обратила внимания на слова соседки про старую да молодую картошку. А чем дале, тем боле призадумываться стала. Разбросало ее гнездо по свету. А что, если взять да и объехать всех? Сиди-ка у моря да жди погоды! А она возьмет сядет на ироплан, и все дела! За недельку-другую и обернется. Ей ведь не гостить, повидаться только. С покосом убралась, а до огородов есть еще промежуточек. За скотиной Ларису присмотреть попросит.
Совсем было собралась, да вышла запиночка: с чем она явится к детям? Не с голыми же руками? И деньги у нее есть, да в их магазине и купить-то нечего. Разве попутно в городе что посмотреть? Только на скору-то руку что за подарки? Или уж не ездить? И сразу заныло-затосковало сердце. Нет уж: надумала, так нечего назад пятки! Вот только с подарками закавыка.
Всю ночь вертелась Даниловна. «Как сорока на колу, господи прости». И голова так разболелась, что ни сито, ни таблетки не помогали. А к утру надумала-таки, как выйти из положения. Придумала и словно сразу увидела уже готовую тканую дорожку: чисто-шерстяные нитки, черные с красными, и белая полоска по ним пущена. Слыхала Даниловна, что в ходу теперь в городах такие пестрорядные дорожки, диваны да кресла ими покрывают. А ведь умела и она когда-то ткать. И кросна на чердаке где-то рассыхаются. Вот бы всем по такой дорожке, метра по два длиной. И всего-то шесть метров получается, за неделю ведь управится, если все ладом пойдет… зато уж… А кросна поможет собрать Алешка, прилипышок-то Ларисин, он безотказный, поможет! А чего она забыла, Сергеевну спросит, вдвоем-то вспомнят, что к чему. Да она, однако, и сама все знает. Даниловна закрыла глаза, представлять стала: «Навой для основы… потом скрепить расколотками… пришву вложить… Ох, а притужальники-то, однако, еще ребятишки на растопку пустили… Ну да их и выстругать недолго, Алешку же и попросит, две-то плосконькие палочки… А набелки и сколько — все где-то прибрано. А вот сновать опять с Сергеевной придется. Да она и не откажется, самой в охоточку…»
И то ли от слов этих, давно забытых, но сохранивших материнское тепло, то ли оттого, что нашла выход из положения, выткет, выткет она детям по дорожке, — успокоилась наконец Даниловна, задремала.
Как словом, так и делом. На другой же день весь передний угол горницы был запростан кроснами. И, не разгибая спины, сидела за ними Даниловна, до черных мошек в глазах. Скотину обихаживала на скору руку, перекусывала на ходу. С лица опала, зато дело спорилось.
Приходила Сергеевна, садилась за тканье, вместо Даниловны, радовалась, что не забылось старинное ремесло. На песню даже ее клонило, пальцы ловко сновали, и она в ритм подпевала. Да скоро охотка ее проходила, принималась урезонивать и соседку свою неугомонную:
— Совсем голову надсадишь, без сна без отдыху сидишь!
— Ничего со мной не сбудется, — храбрилась Даниловна, — скорей вытку — скорей на ироплан!
А в тот день, как уж последнюю дорожку заканчивала, с утра нехорошо ей стало: подташнивало, кружило голову. А отрываться от работы не хотела. Перемогалась, через силу, но доткала и последнюю дорожку. Встала было и — шмяк опять на табуретку. Да головой на кросны. И легко так сразу сделалось: покажись Даниловне, что уж облетела она, объехала детей своих и назад ворочается. И пошто-то на телеге. А в оглобли Карька с Гнедком впряжены, еще при тяте девчонкой на них езживала. И тятя тут же, рядом, на телеге, и мамонька. Да ведь и Андрей с другого боку сидит и на нее пошто-то не смотрит. С кем это он разговаривает? A-а, с уполномоченным Василием, во-он почему он не глядит на нее — осердился. А ей весело: знает — все равно люба она Андрею. А за телегой парочками идут дети: Валентина с мужем, Федор с Ларисой, а Катюшка-то, господи! С Колькой Гришаковым! Ведь отвадила его Даниловна от двора. И Катюшку в город спровадила, только бы от него подале. Нахмурилась в его сторону Даниловна: опять, видно, строк отсидел, явился! Работать-то — у него ребры повдоль! Но и Колька Гришаков не омрачил праздника в ее душе. Правила она Карьку да Гнедка к деревне, а сама думала: «Это откуда же они все едут-то? Она от детей, а они? A-а, знать-то, с покоса. Вон и грабельки, и литовки в зеленке лежат, побрякивают. Потому и радость такая — отстрадовались». Во-он и дом их показался. А у дома на скамейке сидит будто Сергеевна, ее, Даниловну, дожидаючись. А над головой Сергеевны шелестит листвой рябина, созревшие ягоды оберегает…