Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом месте указанных воспоминаний – там, где Фет повествует о своей военной службе, – он, словно упреждая и подтверждая такой вывод, поведал еще одну примечательную историю. Дело происходило во время холеры. По вечерам он гостил у двоих сослуживцев – сидел с ними у окна, выходившего на кладбище, куда постоянно несли все новых и новых покойников. Однажды в полнолуние они засиделись до глубокой ночи, и тогда, заключив пари, Фет в одиночку отправился на кладбище – в церковь, где складывали трупы. Там он взобрался на нары с мертвецами и на стене мелом нарисовал черта – в доказательство своего прихода. Впрочем, слово «черт» оказалось и его последним, предсмертным словом.
Приведенные эпизоды дают, видимо, адекватное представление о его отношении к христианству. Однако обе эти лестницы из трупов, которые в первом случае венчались телом девочки, а во втором – нарисованным бесом, позднее получат у Фета и некую итоговую литургическую окраску.
В 1884 году, вскоре после педофильского «Romanzero», Фет печатает еще одно стихотворение, обращенное к ребенку. Возможно, оно как-то связано с его персональной, альтернативной религиозностью – но это религиозность весьма специфического свойства. Текст дается от первого лица, и герой здесь наделен приметой самого автора (знаменитая седая борода старого Фета):
С бородою седою верховный я жрец,На тебя возложу я душистый венец,И нетленною солью горячих речейЯ осыплю невинную роскошь кудрей.Эту детскую грудь рассеку я потомВдохновенного слова звенящим мечом,И раскроет потомку минувшего мгла,Что на свете всех чище ты сердцем была.Исторгнутое лезвием сердце ребенка в своей страдальческой «чистоте» напоминает, конечно, и о залитом младенческими слезами «сердечке» из «Romanzero» («Знаю, зачем ты, ребенок больной…»). Но более значимой представляется мне другая ассоциация. Хотя меч языческого жреца, предназначенный для жертвоприношений, осторожно заменен тут христианским «мечом слова», не приходится сомневаться в садистической подоплеке стихотворения. Этот жреческий меч заменил здесь собой тот прут, которым за полвека до того юноша-Фет пронзил мертвую девочку в Лифляндии.
«Цветочные спирали»
Недовоплощенность как конструктивный принцип
Сама смерть у него заимствует от жизни характер некой незавершенности, процессуальности, в которой она смешивается с нею[262] и несет в себе ее остаточные знамения. Так обстоит дело в стихотворении «Грезы» (подсказанном, впрочем, сновидением Толстого[263]): «Мне снился сон, что сплю я непробудно, / Что умер я и в грезы погружен; / И на меня ласкательно и чудно / Надежды тень навеял этот сон. / Я счастья жду, какого – сам не знаю. / Вдруг колокол – и все уяснено; / И, просияв душой, я понимаю, / Что счастье в этих звуках. – Вот оно!» В прочих текстах надгробные звуки может заменять отсвет и отголосок былой жизни: «Может быть, нет вас под теми огнями: / Давняя вас погасила эпоха, – / Так и по смерти лететь к вам стихами, / К призракам звезд, буду призраком вздоха!» («Угасшим звездам»); «Стыдно и больно, что так непонятно / Светятся эти туманные пятна, словно неясно дошедшая весть… / Все бы, ах, все бы с собою унесть!» («С солнцем, склоняясь за темную землю…»).
Однако этой динамике неизменно отвечает встречная готовность к кристаллизации или прояснению образов, к тому мигу, «Как пена легкая начнет приподыматься / И в формы стройные Киприды округляться». Но и само выявление, высветление искомого предмета либо мотива, выступающего из темной сферы бессознательного, в свою очередь, может пробуждать у него зловещие ассоциации, сулящие гибель: «Сердце – Икар неразумный – из мрака, как бабочка к свету, / К мысли заветной стремится».
Для процесса этого становления (Werden у Шопенгауэра) симптоматичны мотивы зацветающего сердца или же цветка, который пробивается из акватических глубин. В мемуарной книге «Ранние годы», написанной вслед за двухтомником воспоминаний (1890) и хронологически их упреждающей, но изданной уже посмертно, Фет рассказывает, как тщетно пытался сочинять стихи еще в школьные годы:
В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни стебли спиралей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными (РГ: 115).
Я не знаю, конечно, насколько достоверны эти воспоминания, но, скорее всего, Фету задним числом подсказал их незадолго до того переведенный им Шопенгауэр. Как и в случае с «Грезами», это, так сказать, чужой сон. Вот как соответствующее место выглядит в «Мире как воле и представлении». Речь идет о бессознательно целесообразном стремлении к продолжению жизни в природе:
Когда во время цвета <т. е. цветения> (diöcistiche Valisneria) спиральной Вальсинерии женский цветок развивает спираль своего стебля, который до поры удерживал ее на дне воды, и таким же образом подымается на поверхность в то же самое время мужской цветок, растущий на дне воды на коротком стебле, отрывается от него и достигает, жертвуя собственной жизнью, до поверхности воды, и, плавая по ней, он отыскивает женский цветок, который тотчас, по оплодотворении, посредством сокращения своей спирали, уходит ко дну, где созревает плод (МВП: 166)[264].
В 1887-м, то есть опять-таки где-то в период работы над мемуарами или незадолго до нее, Фет уже в стихах изображает свои давние и пугающие его попытки извлечь законченный, проясненный текст-Киприду из непроницаемых стихийных глубин:
В степной глуши, над влагой молчаливой,Где круглые раскинулись листы,Любуюсь я давно, пловец пугливый,На яркие плавучие цветы.Они манят и свежестью пугают.Когда к звездам их взорами прильну,Кто скажет мне: какую измеряютПодводные их корни глубину?Знаменательно, конечно, это обращение к непостижимым корням подводного царства, равно чреватого поэзией и смертью. Из той же тревоги в других его произведениях возникают и мотив гибели самого героя в воде, и характерные для Фета образы утопленницы, Офелии, роковой «сирены под водою». Но столь же впечатляет его страх перед соитием, плодоношением, прорезавшийся сквозь вегетативные реминисценции из Шопенгауэра.
Поэтическая индивидуация текучего бытия (или «представление», в терминах Шопенгауэра) для Фета оставалась тревожной проблемой, далеко не всегда поддающейся решению: «И неразгаданные лица / Из пепла серого глядят». Эти лики еще не отделились от родного небытия и всегда готовы в него вернуться. Жизнь фетовских героев может проходить в томительной недосказанности: «Сгорает их жизнь молодая… / Да кто это знает, да кто это выскажет