Собрание сочинений. Том 6 - Петр Павленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос: «Для чего вы, голубчик, пишете?», не был для Горького праздным, ибо сам он не «писал», а «работал», точно зная, для кого и для чего делает то-то и то-то. Обычный журнальный очерк, в котором открывалась ему крупица нового, радовал его больше, нежели хорошо сбитый, но внутренне пустой роман крупного, пусть даже близкого ему литератора.
— Хорошо нынче стали писать, да вот только мало, — говаривал он не раз, приводя на память цифры всего написанного Толстым. — Богатырище!
И видно было — обижался на пишущих листа по два-три в год. Не любил худосочных и, по-моему, в душе презирал их. Или вспоминал о Пушкине, любившем странствовать по России:
— Побродил, побродил… не вам чета… зря не заседал, дело делал… да-с!.. И еще на дуэли времени хватало…
И вдруг вне связи с Пушкиным, но по какой-то близкой ассоциации, мелькает у него в памяти:
— Был у меня знакомый рыбак… всю жизнь подсчитывал, сколько рыбы выловил… Выходило что-то много, чуть ли не два морских парохода… Очень гордился этим… Дельный был рыбак.
Любовь к труду была у него глубокая, сильная.
Как-то после поездки по Волге рассказывал он о босяках:
— Не осталось их, нет… вывелись… Одного, однако, видел… воду вычерпывать из баржи ему поручили, так он — механизировал дело! Соорудил какой-то насос, лежит себе на спине, одной ногой педаль какую-то нажимает — и бежит вода. Спрашиваем: «Отдыхаешь?» — «Зачем, говорит, отдыхать — механизировался!» — и Алексей Максимович смеется, доволен за остроумного бывшего босяка. — Нынче, говорит, нельзя без техники!.. Мои-то перевелись…
Сформировавшись как художник в начале века, Горький был неутомимым новатором, пионером, разведчиком новых жанров. Так, например, он с огромным энтузиазмом встретил работу поэта Семеновского (Ивановская область), написанную вперемежку прозой и стихами, видя в этом почине зародыши огромных, еще не изведанных возможностей литературы.
Побывав как-то в московском цирке и оставшись недовольным какой-то «водяной пантомимой», он немедленно начал собирать группу литераторов для написания «обозрения». Его отговаривали. Горький — и цирк? Находили это несерьезным, смешным. Но для него не было больших и малых тем, достойных и недостойных жанров «Только одно кладбище — не моя трибуна», — шутя говаривал он.
Он намеревался как-нибудь издать поговорки и пословицы, родившиеся после Октября 1917 года, потом сборник изречений, афоризмов русских писателей.
Подшучивая над молодыми литераторами, теперь уже принадлежащими к старшему поколению советских художников, вызывал на бой:
— Надо бы устроить конкурс на изречения. Писатель должен уметь выражаться кратко, сжато, философски… Мы, старики, умеем кое-что… Никто не хочет сразиться?
В 1933 году, вернувшись из бригадной поездки по Дагестану, группа писателей (Н. Тихонов, В. Луговской и П. Павленко) рассказала Алексею Максимовичу о своей встрече в горах Южного Дагестана с поэтом Сулейманом из Ашага-Стали, до той поры неизвестным за пределами своей республики. В следующем году старик Сулейман был вызван на Первый всесоюзный съезд советских писателей и занял место в его президиуме. Мне выпало на долю знакомить Стальского с Горьким. Сулейман ужасно волновался и несколько раз даже снимал свою высокую черную папаху, чтобы стереть пот с головы… Стальский был маленького роста, папаха делала, его выше, заметнее. Я посоветовал ему не снимать папахи, сидя рядом с высоким Горьким.
— Ах, дорогой, — сказал старик в отчаянии, махнув рукой, — когда гром над тобой, подметками не прикроешься. Одному я рад, что мы оба старики, и хоть в этом деле я старше его, — надеюсь, не посмеется надо мной.
А Горький уже шел навстречу, улыбаясь своей умной улыбкой и широко раскрыв руки для объятий. И, поздоровавшись, тотчас сел, чтобы не возвышаться над Стальским, что могло смутить гостя.
Вечером, попозже, Стальский сказал мне, кивнув в сторону Алексея Максимовича:
— Похожий.
Он твердо и красиво выговаривал это трудное слово на малознакомом ему русском языке, ничего к нему не прибавляя, точно и одного этого слова должно было вполне хватить для определения его мысли.
Не сразу дошла она до меня, каюсь.
— Как на сердце был, так есть, — раздражаясь, что он плохо понят, добавил старик, и только тут я оценил блестящую краткость его определения.
Горький сказался похожим на того Горького, чей образ ему, Сулейману, давно уже являлся в мечтах. Горький оказался как раз таким, каким Сулейман его себе представлял, и старик был горд тем, что он так хорошо и правильно думал об Алексее Максимовиче и что так отлично сочетались его мысли с жизнью и все оказалось достойно, как и подобает быть.
Действительно, Алексей Максимович даже тому, кто видел его впервые, представлялся старым знакомым, с которым можно было заговорить как угодно и о чем угодно. Он обладал тайной особой простоты, чисто горьковской. Но простота эта не была ни добродушна, ни наивна. Горький был прост в гневе, как и в радости, и своею простотой никогда не прикрывал суровой правды о людях.
Прожив огромную жизнь и вырастив поколение последователей и учеников, он, мне кажется, всегда чувствовал себя еще очень молодым, почти ничего еще не пережившим человеком и искренне, всем существом, завидовал людям, знающим что-нибудь такое, чего не знал он сам.
Поэзия труда занимала его чрезвычайно, и, вероятно, не просто как человека, но безусловно и как художника. До самых последних дней своих он отлично помнил хлебопекарное дело и любил подать совет, как испечь то-то и то-то. Хорошо знал птиц. «Птицы — хорошие люди», — шутливо говаривал он. Живя в Крыму, в Тессели, он живо интересовался местными делами. Осенью 1935 года я бывал свидетелем оживленных споров у него в Тессели о водоснабжении Южного берега, о смете Херсонесского музея, о том, почему в Крыму мало шелковицы и пчел, о разведении мериносов.
Я только что вернулся с Дальнего Востока, и мои рассказы о том, что я там видел, интересовали Горького, никогда не бывавшего восточнее Волги. Но о Дальнем Востоке он знал до удивления много, и часто оказывалось, что я, побывавший там, знал меньше, чем он, следивший за тихоокеанским побережьем только по литературе. Книгу Арсеньева «В Уссурийской тайге» он знал почти наизусть и долго, придирчиво расспрашивал о том, как и изменилась тайга, какими растут люди. Остался недоволен, что я ничего не знал о неопубликованном наследстве Арсеньева, что не побывал в «чеховских местах» на Сахалине.
Строительство города Комсомольска занимало его чрезвычайно. О созидателях города он мог слушать часами, прищелкивая пальцами и что-то одобрительно ворча в усы.
Русский человек был его любимейшим героем, но человек советский совершенно покорил воображение.
Он часто говорил о том, что пора писать научные исследования о русском и советском характерах, и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял:
— Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов. Тридцать или, скажем, пятьдесят. Отборных. И всех бы вас, молодых, обогнал. Догоняйте!
Написав книгу пластически осязаемых, тонких и мудрых впечатлений о Льве Толстом, Алексей Максимович подарил человечеству вторую свою непревзойденную «портретную книгу» — воспоминания о Владимире Ильиче Ленине — и уже вслух мечтал о третьем «портрете» — книге об И. В. Сталине.
Рассказывая о нем, Алексей Максимович как-то особенно прищуривал глаза и счастливо улыбался. Еще не написанный, но уже, видно, ясный в своих основных контурах, портрет рисовался его воображению, и он заранее радовался назревшей творческой удаче.
Еще год-два, и эта книга, несомненно, появилась бы. И вдруг Горький погиб.
Да, он не умер, а погиб на посту, как солдат. Его статьи и высказывания о фашизме, о неизбежности борьбы с ним не на жизнь, а на смерть были давно известны всему миру. «Если враг не сдается, его уничтожают» — этот его лозунг борьбы обошел мир. Слова его жили и сражались в Великой Отечественной войне.
В годы, предшествующие гибели, Горький сосредоточил свои силы на публицистике оборонного характера.
Предчувствие близкой схватки не покидало его ни на минуту, и он уже готовился сам и готовил советскую литературу к созданию той «крепости невидимой», — говоря словами Алексея Толстого, — которая в годы Отечественной войны так поразила мир своею твердостью. «Крепость невидимая» была духом советского народа, сознанием собственной правоты и убеждением в собственной силе.
В те годы я работал над дальневосточным романом. Я еще успел познакомить Алексея Максимовича с черновым вариантом «На Востоке», носившим тогда заглавие «Судьба войны», и получить его советы, как всегда суровые и дельные. Бранил он здорово, не щадя самолюбия, но непременно как равный равного, без унижения, — так мастер дерет за ушки подмастерье, видя в нем будущего профессионала, работника.