«Только между женщинами». Философия сообщества в русском и советском сознании, 1860–1940 - Энн Икин Мосс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже в следующем абзаце Чехов иронически развенчивает популистский интеллигентский миф о крестьянской общине, которая, как с надеждой писал Карл Маркс в предисловии к русскому изданию своего «Манифеста коммунистической партии», позволит России перейти к социализму, минуя этап развитого капитализма: «Приехал он в свое Жуково под вечер. В воспоминаниях детства родное гнездо представлялось ему светлым, уютным, удобным, теперь же, войдя в избу, он даже испугался: так было темно, тесно и нечисто»[283]. Дочь Николая манит кошку, но «немытая, равнодушная» девочка, сидящая на печи, говорит ей: «Она у нас не слышит… Оглохла». «Отчего?» — спрашивает городская девочка, а деревенская отвечает: «Так. Побили». На протяжении всего рассказа бессмысленная жестокость к животным существует в том же континууме, что и жестокость — умышленная и неумышленная — человека к человеку. Здесь слово «так» наполнено совершенно иным смыслом, чем в «Войне и мире» — в той сцене, где Наташа, забравшись в кровать к матери, говорит ей, что хочет, чтобы все оставалось «так». Хотя потом дочь Чикильдеева и эта девочка немного повеселятся вместе — будут скатываться с поросшего травой холма, забыв про то, что бабка велела им стеречь огород от гусей, — эта их радость продлится совсем недолго, и кончится все разорванным платьем и тем, что бабка высечет и гусей, и обеих девочек. Никто не залюбуется этими девочками и не испытает возвышенной радости или озарения, как это было с князем Андреем, когда он слушал в лунном свете разговор Наташи и Сони.
Это сообщество ничуть не похоже на пасторальную идиллию, оно гораздо ближе к понятию «голой жизни», введенному Джорджо Агамбеном: к бессмысленной изгнаннической жизни вне зоны суверенной власти, где homo sacer может быть просто убит, а не принесен в жертву[284]. Но, хотя Агамбен и переосмысляет голую жизнь в позитивную модель «грядущего сообщества» — «человечество впервые приблизилось бы к сообществу без предпосылок и без субъектов, к общению, в котором уже нет несообщаемого»[285], — здесь голая жизнь предстает гадкой, жестокой и короткой. Отсутствие всякого представления о человеческой автономности — или, как мы сказали бы сегодня, о гуманизме или человеческих правах — позволяет бабке сечь дочь Николая, и оно же приводит к тому, что невежественный лекарь-выкрест ставит Николаю банки (после чего тот, промучившись ночь, умирает), оно же ввергает мужиков в полное бессилие и бездействие при виде горящего дома и заставляет невестку Николая Феклу считать себя публичной женщиной и «озорничать» с мужчинами за рекой. Таким образом, перед нами предстает почти шопенгауэровская картина существующих порознь человеческих воль на фоне почти полного безразличия людей друг к другу. Отсутствие положительного представления о сообществе, по-видимому, не порождает ничего, кроме отчаяния и скотоподобия.
Но Чехов не впадает в беспросветный пессимизм из‐за разлада человеческих связей даже в столь убогой среде. Жена Николая Ольга, как чужая в этой деревне, смотрит на здешнюю жизнь с ужасом, но примиряется с ней благодаря чтению Евангелия, в котором сама из‐за архаичного языка почти ничего не понимает. Таким образом, Чехов отнюдь не утверждает религию или даже просто веру в качестве краеугольного камня общины, как это делает Достоевский в «Преступлении и наказании», где Соня зачитывает историю про Лазаря. Вовсе не религия как таковая наделяет Ольгу инстинктивным сочувствием и состраданием — это нечто другое, более простое и близкое к чутью, нечто более похожее на «со-явление», о котором написано у Нанси. Когда однажды ночью в избу стучат, Ольга открывает дверь и видит, что на пороге, в лунном свете, стоит и ежится от холода Фекла. Она совершенно голая, ее, насколько можно догадаться, только что изнасиловали. Хотя до этого Фекла только бранила и притесняла Ольгу, сейчас Ольга утешает ее. Она проявляет милосердие, ничуть при этом не важничая, никого не осуждая и не оправдывая, а просто откликаясь на зов чужой сингулярности, вдруг постучавшейся в дверь:
— Кто тут? — окликнула Ольга.
— Я, — послышался ответ. — Это я.
Около двери, прижавшись к стене, стояла Фекла, совершенно нагая. Она дрожала от холода, стучала зубами и при ярком свете луны казалась очень бледною, красивою и странною. Тени на ней и блеск луны на коже как-то резко бросались в глаза, и особенно отчетливо обозначались ее темные брови и молодая, крепкая грудь[286].
Здесь, в лунном свете, человечность Феклы «со-является» человечности Ольги — и самим фактом ее рождения (она говорит про себя, что пришла «в чем мать родила»), и хрупкостью и конечностью своей жизни. Красота нагой Феклы описывается самым будничным, деловым тоном, словно на нее устремлен взгляд не Ольги, а самой луны. И это наблюдение вызывает в памяти описание Машиных рыжих волос в «Бабьем царстве», где эпитетом «великолепные» их награждает не Анна Акимовна (она занята рыданьями и не способна в тот момент к суждению) и не лакей Мишенька, равнодушный к Машиной красоте. В обеих этих сценах, изображающих человеческое сочувствие, фигурирует женская красота, но не она ведь является причиной сочувствия. Для Ольги Фекла — глубоко чуждое существо, но вдруг она оказывается, по сути, такой же, как Ольга. Это осознание, которое, что примечательно, не сопровождается избитыми религиозными формулами, какими Ольга привычно пересыпает все разговоры, служит побуждением к одному из немногих поистине сострадательных и бескорыстных поступков, изображенных во всем этом рассказе — а может быть, и во всем творчестве Чехова. «Ольга принесла свою рубаху и юбку, одела Феклу, и потом обе тихо, стараясь не стучать дверями, вошли в избу»[287]. Подлежащее в этом предложении вдруг переключается с единственного числа на множественное: «обе». На один этот краткий миг две женщины объединяются, образуют союз, противостоящий травмированному и травмирующему сообществу крестьянской семьи и крестьянской деревни.
Чехов всегда сознавал противоречия современного мира, и ему была гораздо ближе поэтика момента, нежели поэтика вечности, поэтому он изображает женскую дружбу лишь как случайно выпавший удачный момент единства — чем-то схожего с тем порывом,