Земля русская - Иван Афанасьевич Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борьба кончилась не в его пользу. Сдало сердце, не выдержало такой нагрузки. Он долго болел, но, едва встав на ноги, пошел в правление и потребовал дать ему строительную бригаду. Сказал, что, будучи председателем, не успел поставить ребятам школу, а теперь видит: старая прохудилась, негоже ребятишкам в такую ходить, надо срубить новую. И срубил. Уже стоял новый сруб, оставалось навести крышу, в тот день клали последний, подстропильный венец. Плотники по лесам несли бревно, передний вдруг оступился, все сбросили с плеч, отстранились — бревно покатилось, угрожая смять работавших внизу, и тогда Морозов кинулся под бревно. Он сберег других, но самому сильно помяло ноги, опять лежал в постели, но школу все-таки достроил.
Последний раз я был у Морозова незадолго до его смерти. Стоял солнечный осенний день, в палисадниках горели клены и березы, летела тонкая паутина. Он вышел на улицу, сел на скамейку. «Сено плохо сложили. Сходил к стогам, потрогал — промокло. Разучились стога класть». Ни о чем другом он не думал — только о земле, о работе на земле. А колхоз падал на его глазах… За то время, что болел, сменились уже двое. Поначалу каждый ходил к нему советоваться, потом, видимо, надоедало, начинали по-своему — и не получалось.
«Красный маяк» перестал быть передовым. Теперь уж третий председатель руководит, а выправить не может. На моих глазах завалилось не одно крепкое хозяйство. По два-три десятка лет стояли во главе их мужики, подобные Морозову, ушли — и начался закат. Раздумывая над причинами, я прихожу к выводу, что преемники не осознают главного — и в земле и в людях Морозовы оставили себя. И земля и люди в один день не расстаются с тем, кто знал и понимал их, кто был хозяином и кому они отдавали себя. Я вот тоже жду его одобрения. Нет Сергея Владимировича, а я, берясь за перо, не могу отделаться от мысли, что он вот-вот спросит: «Ну, как писать будешь?» Он оставил себя и во мне, и я буду мерить им других.
* * *
Иногда в часы раздумий разворачиваю я карту, и перед мысленным взором моим снова расстилается родная земля. Карта и память воссоздают картину больших пространств, я вижу сразу и плоские приильменские равнины, и живописные холмы Валдая, и тоненькие голубые ручейки — истоки Волги, Днепра, Даугавы, и бельские леса, и жарковские зыбучие мхи, и себежские озера, и бежецкие, словно степные, поля. Вижу серые, под цвет прибалтийского неба величественные башни Старого Изборска, псковскую троицу и новгородскую Софию, бессмертный Покров на Нерли и разбитую снарядами церквушку на Ируже, осевшие, но все еще впечатляющие земляные валы былых крепостей и деревни, деревни, деревни…
Сколько их, маленьких, в полтора-два десятка изб, деревень, на просторной русской равнине? Двадцать, тридцать, сорок тысяч? Наверно, больше. Стоит мне прикрыть глаза — и крохотные кружочки на карте превращаются в скопления серых — драночных, соломенных, шиферных — крыш. Над крышами — жерди колодезных журавлей, они скрипят, будто и впрямь курлычут журавли, и кланяются до самой низи, зачерпывая в подземных глубинах удивительно вкусную воду. На той воде наставляют самовары да греют березовым углем, да кинут для заварки сушеной малины — нет лучшего напитка для настынувшего на непогоди путника.
Много-много раз я грелся чаем в деревенских избах, и не знаю, чай ли тому причиной или особое радушие людей, но выходишь на крыльцо — дорога перед тобой, зовущие дали, а тебя словно что-то держит, не отпускает, и надо какое-то усилие, чтобы сдвинуть со ступеньки ногу, и пойдешь вяло, неохотно, обернешься не раз, помахаешь хозяину рукой и дашь себе слово непременно побывать тут еще раз.
Постичь бы тайну рождения чувства! Может быть, прозрачная, как колодезная вода, тишина, сквозь которую слышны птичьи песни в недальнем лесу и звон косы на лугу, пробуждает в душе нечто незнаемое, что носим мы в себе до поры до времени? Может быть, белые дымы над крышами по утрам, острые запахи возвращающегося с поля стада, петушиные крики на заре, седые росы и белые суметы на улицах, скрип санных полозьев и звон железа в кузнице, может быть, все это, капля по капле вливавшееся в душу, копилось там, отстаивалось, оседало и проросло любовью?
Наверно, так. Наверно, всего понемногу есть в моем чувстве к деревне, и нечего искать какой-то исток, какое-то мгновение, с которого зачалась любовь. И все-таки опять и опять я возвращаюсь к мысли, что всему причиной ч е л о в е к. Малиновый чай из самовара, горбушку ржаного хлеба, кринку парного молока подавали мне руки, чьи-то натруженные, корявые, с набухшими жилами крестьянские руки. И всегда — с сердечным словом «на здоровье». Один только раз — за целые полвека один-разъединственный раз! — услышал я иные слова и, пораженный ими более, чем взрывом близкой бомбы, до сих пор ношу в себе тот невырвавшийся крик изумления.
Душным летом сорок первого, измотанные до последних сил, мы свалились в тени от церкви, прохладной от каменных стен, и, немного отдышавшись, разглядели среди пыльной сирени два танка «КВ», облепленные ребятишками. Дети были в одинаковых, из синего сатина, рубашках и платьях, по которым нетрудно было узнать в них детдомовцев. Танкисты сказали, что подобрали ребят на дороге, что бежали они от «немца» куда глаза глядят, что нет у них ни обувки, ни одежки и что накормить их не знают как, потому что сами без кухни. Мы с приятелем — он тоже был учителем — взяли ребят за руки и пошли по домам.
В избе, в которую вошел я со своими, была одна женщина, она только что подоила корову и разливала парное молоко по кринкам. Она не отказала нам, боже упаси, и молока дала, и хлеба, и с жалостью бабьей глядела на голодных ребятишек, и погладила младшего по стриженой головенке, но… Все свершилось в одну минуту: раздался резкий сверлящий визг и черной землей к небу ахнул на огороде взрыв. Ребятишки горохом сыпанули из избы. Я выскочил следом, увидел, как вырастают в ряд черные страшные кусты, но взрывов не слышал, потому