Слово и дело - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Феофана трубящего — в Соловки, чтобы не смердил тут…
Фельдмаршалы разом встали.
— А где Бирен? — спросили в голос. — Чуется нам — рядом он!
— Дело женское, — увильнул канцлер. — Нам ли судить?
— Нам! Коли нужда явится, так из постели царской его вытянем и поперек кобылы без порток растянем…
Великий канцлер империи встал, за стол цепляясь. Потом — по стеночке, по стеночке — да к дверям. Затыкался в них, словно кутенок слепой. А в спину ему — Голицыны-братья (верховный министр да фельдмаршал):
— Гаврила Иваныч, — крикнули, — ты куды это?
— Неможется… Стар я, ослабел в переменах коронных. И взорвало совет Верховный от речей матерных, нехороших:
— Ах, ядрит твою мать.., неможется? Крови боишься? Ты думаешь, кила рязанская, тебя не видать? Насквозь, будто стеклышко! Кондиций ты не держишься… Плетешь, канцлер? Противу кого плетешь-то? Вспомни, как в лаптях на Москве явился, пустых щец был рад похлебать… А теперь зажрался, так уже и неможется? Не знаешь, кому бы выгоднее под хвостом полизать?
От ругани такой обидной очнулся Головкин уже в санях, и стояли сани его посередь двора. Не мог вспомнить — чей двор этот?
— Куда завез меня, нехристь? — спросил возницу.
— Дом стрешневский.., сами велели!
— Когда велел?
— Вышли из Кремля и упали. Вези, велели, на двор к Остерману!
Великий канцлер загреб с полсти пушистого снегу, прижал его к лицу. Остыл взмокший лоб. Тут подбежал к нему Иогашка Эйхлер и шустро отстегнул полсть. А Остерманов секретарь Розенберг помог из саней вылезти, чинно сопроводил до покоев…
Андрей Иванович встретил графа Головкина бодрячком:
— Ах, великий канцлер! Ах, душа моя.., осчастливили! Гаврила Иванович повел носом, спросил страстно:
— Ромцу бы.., вели принесть! — И, выпив рому, вошел в настроение исповедное:
— Затем я здесь, вице-канцлер, чтобы поберечь чистоту престола российского. Хотят его кровью боярской покрыть, да того не желательно…
— Когда? — спросил Остерман спокойно.
— На двадцать пятый день сего месяца фиувралия злодейство назначено. Мало им одного зятя моего, Пашки Ягужинского, еще крови жаждут… Коли ведаешь, где Бирен захоронился, — сирячь еще далее: до головы его охотников тут немало…
По уходе канцлера Остерман тряхнул колоколец:
— Левенвольде ко мне! Да не Рейнгольда, а — Густава…
И когда тот явился, сказал ему так:
— Канцлер сейчас всех предал… Накажите Анне, чтобы Семена Салтыкова от себя не отпускала. Караул во дворце доверить немцам… Майор фон Нейбуш и капитан фон Альбрехт — им доверье трона! Верховники готовят аресты на двадцать пятое. И когда придут за вами, отдайте им свою шпагу…
— Никогда! — вспыхнул Левенвольде, хватаясь за эфес.
— Глупец! — обрезал его Остерман. — Вы тут же получите ее обратно из рук императрицы, но уже обсыпанную бриллиантами…
Левенвольде ударом ладони забил клинок в тесные ножны:
— Как же повернется история именно двадцать пятого?
— Двадцать пятого, — ответил ему Остерман, — Анна Иоанновна станет самодержавной императрицей.
— А что вы, барон, для этого сделаете?
— Ничего, — усмехнулся Остерман. — Все уже сделано, и добавлять что-либо — только портить…
Глава 12
Решено было “в железа” посадить и генерала князя Барятинского, женатого (как и граф Ягужинский) на дочери канцлера Головкина… Барятинский дураком не был и Юстия Липсия читал. Сорок лет генералу было, быка за рога брал и валил.
Дымно, пьяно, неистово куролесит гвардия в его доме.
— Виват Анна — самодержавная, полновластная!.. Бьются кубки — вдрызг, пропаще. А персидские ковры, из Астрахани хозяином вывезенные, затоптаны, заплеваны… Эх, жги-жги, прожигай, дожигай да подпаливай.
— Еще вина! — кричат гости. — Мы гуляем… Много было на Руси пьянок. Но эта — сегодняшняя, в доме князей Барятинских на Моховой улице, — особо памятна. Граф Федька Матвеев глядит кисло, и речи его кислые, похмельные:
— Наши отцы и деды царям служили, а холопами себя не считали. Служить царям — честь, а не холопство. И предки наши были не рабы, а друзья самодержцев, помощники им в делах престольных… Разве не так, дворяне?
— Не в бровь, а в глаз попал, Федька! — кричат пьяницы.
— Чего желают верховные? Чтобы мы им служили? Или народу?.. Вот тогда мы и впрямь станем холопами и обретем бесчестье себе. Но тому не бывать… Наклоняй бочку, подходи, дворяне!
Расчерпали бочку, а пустую — вниз, по лестницам.
— Еще вина! — кричит Барятинский…
Из сеней — топот, гогот, свист, бряцанье шпор. Ввалились граф Алешка Апраксин, братья Соковнины, Бецкой, Гурьев, Херасков да Ванька Булгаков — секретарь полка Преображенского.
— О, — закричали, — и здесь пьют? Вся Москва пьет…
— Откуда вы? — спросили их.
— Мы с Никольской — от князя Черкасского, там тоже дым коромыслом… Что делать-то будем, гвардия?
— Бочку видишь? Так чего, дурак, спрашиваешь? Пей вот…
В самый угар пьянки пришел степенный Лопухин Степан, муж красавицы Натальи. Лопухин был трезв и набожен. Хотел было к лику святых приложиться, да больно высоко иконы висели — не достать их губами. Тогда шпагу вынул, кончик лезвия поцеловал и шпагой той передал поцелуй молитвенный Николе-угоднику.
— Господи, помози… А я, братия, от Феофана! Велел он сказать вам: всех нас двадцать пятого верховные министры станут пороть на Красной площади.
— Пороть? С чего бы это? — затужил Ванька Булгаков.
— Ас чего Пашку Ягужинского в железах держут?
— Он императрице услужить хотел…
— Дожили, брат! Уже и царям услужить нельзя!
— Хозяин, еще вина нам… Степан Лопухин тишины выждал:
— Эй, люди! Старая царица Евдокия плачется: почто смуты пошли? Ей, старухе, того не понять. Духовные особы рангов высоких будут молиться за нас. С нами бог!
А в уголку, подалее от пьющих, пристроились тишком сановитые да пожилые. Тут же и Татищев.
Ванька Барятинский иногда подбегал к сановным с кружкой, горячо и влажно обдавал гостей хмелем винным.
— Чего ждем-то? — шептал. — Нешто кондиции те каменны? Порвем, что шелк… Анна-матка возрадуется! Да возблагодарит нас! Надобно на Никольскую ехать, пущай и там к делу готовятся…
— Кому ехать-то? — И все воззрились на Татищева. Василий Никитич ломаться не стал:
— Еду! Лошадей дай твоих, князь, чтобы проворнее мне обернуться…
Поехал. В доме Алексея Черкасского народ был не так хмелен. Люди рассудительные, штиля старого. Пьют более для прилику, чтобы не сидеть без дела. Здесь и князь Антиох Кантемир похаживает: парик у него до самого копчика, кружева шуршат, ножку в чулке оранжевом отставит, тростью взмахнет — не хочешь, да на него посмотришь. “Ай да князь! — говорили. — Хорош жених…"
Вот этих-то двух умников, Татищева да Кантемира, и посадили челобитную Анне писать. Мол, пора самому шляхетству, верховных господ не слушаясь, все проекты рассмотреть по справедливости.
Кантемир извлек бумагу из-под кафтана:
— И писать не надобно! Еще загодя сочинил я прошение о восприятии Анной-матушкой самодержавия, каким владели ея предки по праву первородному… Подпишем — и дело с концом!
Татищев с бумагой, призывающей Анну обрести самодержавие, вернулся на Моховую к Барятинским.
— Пишитесь каждый под ней, — сказал. — Дело решающее!
Все подписались. Народу немало — за сотню. Глянули на часы:
— Батюшки, первый час в ночь перешел… Загулялись!
— Не время часы считать, едем разом на Никольскую… Шумно падали в санки. Ехали по снежным переулкам, крича:
— Виват Анна.., матка наша! Самодержавная! В доме князя Черкасского увидели бумагу, всю в рукоприкладствах, и пошли гости стрелять перьями.
— Самодержавству быть, — сиял Кантемир, счастливый. — А значит, и просвещению быть тоже…
— Просветим, — ответили ему, — туды-т их всех и всяко! Черкасский нашептывал заговорщически:
— Гвардию не забудьте! Пущай и она челобитье апробует…
Два человека, столь разных, до утра разъезжали по гвардейским полкам, собирая рукоприкладства. Матвеев вламывался в спящие казармы, тащил семеновцев с полатей. Булгаков нес за графом чернила и водку:
— Эй, Татаринов, подпиши… Или спишь еще? Очухайся, болван. Челобитье тут о принятии самодержавства. Давай пишись скорее…
Кантемир же уговаривал гвардейцев возвышенно, пиитически:
— Вы, драбанты, покрывшие знамена славой непреходящей, неужели вы укрепляли престол для того токмо, чтобы теперь бросить наследие Петра Великого к ногам честолюбивых олигархов?..
Матвеев с Кантемиром спать эту ночь так и не ложились. Даже в Успенский собор завернули, где у могилы Петра Второго стояли кавалергарды в латах. Дали и им подписать челобитную. Было сообща решено: в среду собираться всем во дворец поодиночке.
— А потом — всем скопом! Ринемся и сомнем!
***Угомонилась Москва, только ночные стражи топчутся возле костров, лениво кидают в огонь дровишки краденые, из-под рукавиц поглядывают во тьму.