Текущие дела - Владимир Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вдумываться не стал: чудна́я связь, туманная; быть может, тут замешано было чувство собственного достоинства: с тем чувством и надо, мол, жить, оно-то и спасет от житейских невзгод.
Конечно же, он никому ничего не говорил — ни Дусе, ни Зине, и Должикова собирался попросить о том же: не распространяться, — но почему-то неловко было просить об этом. И к Маслыгину было неловко идти — Маслыгин-то пока помалкивал и, значит, дожидался, когда прояснится у обоих; работали наравне — поровну это и делить.
А с Зиной после того воскресенья, отмеченного душевной неразберихой, и вовсе не говорили — ни об ее отъезде, ни о чем. Она свое делала на участке, он — свое. Кивали друг другу, но будто бы — в ссоре. Никакой ссоры у них не было, а был безмолвный уговор, — так можно бы сказать. Уговор состоял в том, чтобы привычное мало-помалу распалось и утвердился новый порядок: она — сама по себе, он — сам по себе. На каждую привычку, говорят, всегда есть отвычка. Уговор состоял в том, чтобы отвыкать. Дней прошло — всего ничего, но отвыкали.
Он то смирялся с этим, то бунтовал, — неслышный был бунт и невидный. Ни прибирать, ни стряпать она к нему не приходила, побелку-покраску он забросил, а передачи в больницу носили порознь: он — под вечер, она — с утра.
Вдруг Лешка позвонил по междугородному — оттуда, из дальних краев.
Слышно было неважно — прерывалось; про мать Лешка не спрашивал, а начал с другого конца, что было на него не похоже. «Да я — ничего, помаленьку, — отвечал Подлепич. — Грыжа? Не беспокоит. Что у тебя?» Обдало теплотой: Лешкин голос, Лешкина забота; но и кольнуло: про мать не спрашивает, будто с отцом об этом — лишнее, не это у отца на уме.
Неслышный был бунт и невидный, а мнилось, что слышат и видят — даже на расстоянии. Даже туда доносится — в дальние края.
«У меня, — сказал Лешка, — тоже помаленьку. Но есть к тебе одно поручение. Ты как? Сможешь?» Это касалось той самой девчушки, которая встречала его тогда на вокзале и с которой была у него переписка.
Сперва кольнуло, а тут уж покоробило: неужто не нашлось кого помоложе для таких поручений? Дружки-то есть, однокашники, — куда бы им подеваться? «Погоди, — сказал Подлепич. — Ручку возьму. И бумажку». Переписывались, значит, и внезапно оборвалась переписка. «Давай. Корпус три. Квартира?» — «Сделаешь, папа?» — «Сделаю». Очень уж не по душе было ему это поручение. Может, потому, что сперва кольнуло-таки, и укол продолжал действовать. «Про мать не спрашиваешь?» — «А я звонил, — сказал Лешка. — Вчера. С врачом разговаривал». — «Ну и что?» Он, Подлепич, с врачом не разговаривал, под вечер врача уже не было, и в палаты не пускали. «Да что… Плохо». Принцессу свою вперед поставил, а про мать — напоследок.
Когда закончили, попрощались, совестно стало: «Да что я в самом деле… Сердце на сыне срывать!»
Он оделся и поехал в больницу.
Ничего у него на душе не было, а только тревога, чистейшая, ни на чем, кроме Дусиной болезни, не замешанная. Он заметил, что, думая о Дусе, лишь о ней и ни о ком другом, как бы очищается от всего смутного и тревога за нее, острая, пронзительная, выпрямляет его, не дает распускаться.
Стало быть, он преодолел себя, а было ведь не так. Был период — смутный, домашний, в перерыве между двумя больницами: что-то скверное накапливалось, груб стал с Дусей, чем-то она раздражала его, и началось это не тогда, в тот период, а значительно раньше. Началось — не замечал, а потом, в тот период, заметил и наказал себе сдерживаться, следить за собой. Было это трудно, очень, как будто его, необученного, неумелого, вытолкнули на сцену и заставили бесконечно играть чужую роль, и вся-то жизнь для него на этой сцене заключалась тогда в старании не сбиться, не испортить роли.
Стало быть, преодолел себя, смутное осталось позади, теперь была чистейшая тревога.
Он теперь шел в эту больницу, как к себе домой, и все знали его там, со всеми он раскланивался и всех знал: кто какой. Тот прячет за улыбочкой равнодушие, этот неулыбчив, но душевен; придирчивые, мягкие, словоохотливые, замкнутые, — все они были для него соседи по квартире.
Находился сюда, — завяжите глаза, и с повязкой этой отыскал бы дорогу. На вешалке халат ему выдавали по росту — придерживали для него: «Ваш халатик!» Считалось, что в больнице подслащивать надо свой приход, рубли раздавать направо и налево, а он этого не умел, стеснялся, это Зина умела. Рублей он не раздавал, но бывало, что Зину внутрь не впускали, с ее рублями, а для него и без рублей делалось исключение. Одна, на вешалке, сказала ему: «Вы такой интеллигентный, просто приятно обслуживать». Его принимали то за врача, то за инженера, то за профессора. Зину никто интеллигентной не называл, она ругалась со всеми, требовала чего-то невозможного, и в конце концов невозможное становилось возможным, но ее в больнице не жаловали. Каково-то будет Дусе, когда Зина уедет и останется Дуся на попечении всеми почитаемой интеллигентности.
Он подумал о Зине, и чистейшая тревога стала мутнеть. К той тревоге, чистейшей, примешалась другая, и уже нельзя было разобрать, что тревожнее, страшнее — Дусина болезнь или Зинин отъезд.
Дожидаясь лифта, он мысленно ухватился за это: с его интеллигентностью худо будет Дусе в больнице; того, что умеет Зина, он не сумеет. Раздавать рубли? Преодолеть себя? Но было ведь уже такое: преодолел же! Научился. Этому ли, пустяшному, не научиться ради Дуси — раздавать рубли? Прочему, каждодневному, что умела Зина и, не брезгуя ничем, делала для Дуси, не научиться ли?
Зинина незаменимость послужила ему прикрытием, — он ясно осознал это, дожидаясь лифта, и сейчас же отбросил прикрытие: от кого заслоняться? От себя самого? Зина была незаменима, но по другой причине.
Эту причину он не мог определить однозначно — и не потому, что не решался, изворачивался, темнил, а потому, что причина эта, как и тревога — та, вторая, — была мутна, ей не хватало прозрачности, чистоты, с какой он думал о Дусе. Все повторилось в нем — недавнее, воскресное, когда Зина белила у него, а потом объявила о своем отъезде.
Лифт поднял его на пятый этаж, он пошел по знакомому коридору, дежурная медсестра поздоровалась с ним, но про Дусю ничего не сказала.
Это Лешка сказал, что Дусе плохо, а ему — врач лечащий, Дусин, постоянный, но ей ведь постоянно было плохо, она обманывала или обманывалась, уверяя, будто легчает, успокаивала или успокаивалась таким образом. Однако медицине-то было видней, медицина-то ничего не обещала.
Это Лешка сказал так, а дежурная сестра ничего не сказала, и, значит, не стало Дусе хуже, — плохо, да, но не хуже, и на том спасибо. Чуть отлегло.
Дверь в палату была приоткрыта, он постучался, не ответили, а посильнее стучать нельзя — больница, и потоптался возле двери: авось кто-нибудь выйдет.
Вышла Зина.
У нее халат был свой, специально купленный, — продавали; тесноват был малость, но на ней все выглядело так, даже сшитое по мерке. Она поджала губы, вытаращилась: он пришел не в свое время. И она — не в свое; это время было ничейное. Он тоже не ожидал увидеть ее здесь, — хуже, значит, стало?
— Ты чего? — спросила она. — Звонили?
Значит, хуже. Дверь она не прикрыла.
— Лешка, — ответил он и как бы отодвинул ее плечом, заглядывая в палату. — Лешка звонил, что плохо.
— Лешка? Оттуда? — все еще таращилась она; глаза у нее были крупные, темные. — Ну, ты и даешь! Последние известия! В Кострому через Владивосток!
Говорила она вполголоса, руки засунула в карманчики халата, голову держала высоко, говорок был быстрый, бойкий, и глядела насмешливо. Нет, ничего, подумал он, ничего такого не случилось. Боли были, сказала она, крепко прихватило, промедол вкололи, спит. Отсюда, из коридора, Дусиной койки не было видно.
— Идем, посмотришь, — потянула за рукав и сама пошла вперед. — Женщины, — предупредила потихоньку, — тут мужчина, Дусин муж.
Он неловко кивнул всем сразу, то ли лежачим, то ли сидячим, кивнул-поклонился, не глядя на них, и на цыпочках пробрался меж коек, придерживая руками полы халата, чтобы не зацепить чего-нибудь, не смахнуть с тумбочки.
За все те годы, что Дуся провела в больницах, он никогда не заставал ее спящей, и как бы ни было худо ей, но разговаривали, он слышал ее голос, прежний, не меняющийся и словно подтверждающий, что это она, Дуся, своя, а не чужая.
В этот раз она спала, и он не слышал ее голоса, и верно, потому чудно ему было. Было ему так, будто тоже спит, и все это во сне — палата, койки, тумбочки, спящая женщина, и он никак не сообразит, зачем привели его сюда и кто эта женщина, и хочет проснуться, избавиться от наваждения.
Был такой сон, повторялся: новая квартира — по обмену, и хуже прежней, досадно, что сменялись. Кто надоумил? Неизвестно. Комната проходная, в смежной — какая-то красотка. Вы кто? Я, отвечает, здесь живу. Как так? А так, говорит, будем жить вместе. Да что за обмен, на черта он сдался?