Очерки, статьи - Эрнест Хемингуэй
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как вы думаете, удастся наладить? — тот, что был ростом побольше, сказал:
— Да, конечно. А как же иначе? Сейчас вытачиваю деталь, которая сломалась.
— Кто там был? — спросил другой. — Никак не оторвешься от этого проклятого ремонта.
— Летчики-американцы, — сказал я. — И один старый знакомый, он теперь танкист.
— Весело было? Жаль, что я не поспел.
— Да ничего, — сказал я. — Немножко посмеялись.
— А теперь иди спать. Завтра подниматься надо рано. Понадобится свежая голова.
— А вам еще долго ковыряться?
— Да вот опять заело. Черт бы побрал эти пружины.
— Оставь его в покое. Кончим и ляжем. В котором часу зайдешь?
— В пять?
— Ладно. Как только рассветет.
— Спокойной ночи.
— Salud. Иди поспи.
— Salud, — сказал я. — Завтра надо пробраться поближе.
— Да, — сказал он, — я caм об этом думал. Значительно ближе. Я рад, что ты того же мнения.
Эл спал в большом кресле, свет от лампы падал ему на лицо. Я прикрыл его одеялом, но он проснулся.
— Мне надо идти.
— Поспи тут. Я поставлю будильник и разбужу тебя.
— Будильник может подвести, — сказал он. — Я лучше пойду. Не хочу опаздывать.
— Как это нескладно вышло с игрой.
— Они все равно меня бы обчистили, — сказал он. — Эти ребята мастера кидать кости.
— Но ведь в последний раз ты сам кидал.
— Ну, они и держать умеют. Вообще странные ребята. Я считаю, что им не переплачивают. Если уж идти на это ради денег, тут любых денег мало.
— Проводить тебя?
— Нет, — сказал он, вставая и затягивая широкий матерчатый пояс с большим «кольтом», который он снял, когда пришел после обеда и стал играть. — Нет. Теперь я в порядке. И перспектива восстановилась. Это очень важно — иметь перспективу.
— А мне бы хотелось пройтись.
— Нет. Ты поспи. А я пойду и успею еще часов пять поспать до начала.
— Так рано начнется?
— Да. Для съемки будет еще темно. Так что можешь еще понежиться в кровати. — Он вынул из кармана своей кожанки конверт и положил его на стол. — Ты это сбереги и пошли моему брату в Нью-Йорк. Адрес тут есть на конверте.
— Ладно. Но посылать не придется.
— Нет? — сказал он. — Сейчас и мне кажется, что не придется. Но тут фото и всякая мелочь, которую им приятно будет получить. У него славная жена. Хочешь поглядеть?
Он вынул фото из кармана. Оно было заложено в его военный билет.
На снимке красивая брюнетка стояла возле лодки на берегу озера.
— В горах Кэтскилл, — объяснил Эл. — Да. Славная у него жена. Она еврейка. Да, — сказал он. — Не давай мне опять раскисать. Всего, Малыш. Не огорчайся. В самом деле, я сейчас в порядке, а днем, когда выбрался оттуда, было паршиво.
— Давай я тебя провожу.
— Нет. А то еще на обратном пути могут быть неприятности. На Пласа-д'Эспанья по ночам нервничают. Покойной ночи. Завтра вечером увидимся.
— Вот это другой разговор.
Этажом выше над моим номером Манолита с англичанином изрядно шумели. Значит, ее не арестовали.
— Вот именно. Так и надо разговаривать, — сказал Эл. — Однако иногда три-четыре часа пройдет, пока наладишься.
Он напялил свой кожаный шлем с толстым гребнем, и на потемневшем его лице под глазами чернели впадины.
— Завтра вечером у Чикоте, — сказал я.
— Непременно, — подтвердил он, по не глядя мне в глаза. — Завтра вечером у Чикоте.
— В котором часу?
— Ну, это уже лишнее, — сказал он. — Завтра вечером у Чикоте. Незачем уточнять. — И он ушел.
Тем, кто его мало знал или кто не видел участка, на котором ему завтра предстояло атаковать, могло показаться, что он чем-то рассержен. Я думаю, в глубине души он и был рассержен, очень рассержен. Мало ли на что можно сердиться, и, между прочим, на то, что тебе предстоит умереть зря. Но и то сказать — гнев, пожалуй, самое подходящее настроение для атаки.
1939
Американцам, павшим за Испанию[63]
Этой ночью мертвые спят в холодной земле в Испании. Снег метет по оливковым рощам, забивается между корнями деревьев. Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья. (Там, где успели поставить дощечки.) Оливковые деревья стоят оголенные на холодном ветру, потому что нижние ветви были обрублены для укрытия танков, и мертвые спят в холодной земле среди невысоких холмов над Харамой. Было холодно в феврале, когда они умерли, а с тех пор они не замечают смены времен года.
Два года прошло с тех пор, как батальон имени Линкольна[64] четыре с половиной месяца удерживал высоты Харамы, и первые американцы, павшие там, давно уже стали частицей испанской земли.
Этой ночью мертвые спят в холодной земле в Испании и проспят всю холодную зиму, пока с ними вместе спит земля. Но весной пройдут дожди и земля станет рыхлой и теплой. Ветер с юга мягко овеет холмы. Черные деревья опять оживут, покроются зелеными листьями, и яблони зацветут над Харамой. Весной мертвые почувствуют, что земля оживает.
Потому что наши мертвые стали частицей испанской земли, а испанская земля никогда не умрет. Каждую зиму она кажется мертвой, и каждую весну она вновь оживает. Наши мертвые с ней всегда будут живы.
Как земля никогда не умрет, так и тот, кто был однажды свободен, никогда не вернется к рабству. Крестьяне, которые пашут землю, где лежат наши мертвые, знают, во имя чего они пали. За два года войны они успели понять это, и никогда они этого не забудут.
Наши мертвые живы в памяти и в сердцах испанских крестьян, испанских рабочих, всех честных, простых, хороших людей, которые верили в Испанскую республику и сражались за нее. И пока наши мертвые живут как частица испанской земли — а они будут жить, доколе живет земля, — никаким тиранам не одолеть Испании.
Фашисты могут пройти по стране, проламывая себе дорогу лавиной металла, ввезенного из других стран. Они могут продвигаться с помощью изменников и трусов. Они могут разрушать города и селения, пытаясь держать народ в рабстве. Но ни один народ нельзя удержать в рабстве.
Испанский народ встанет против них, как он всегда вставал против тиранов.
Мертвым не надо вставать. Теперь они частица земли, а землю нельзя обратить в рабство. Ибо земля пребудет вовеки. Она переживет всех тиранов.
Те, что достойно сошли в нее — а кто достойней сошел в нее, чем боец, павший за Испанию? — те уже достигли бессмертия.
Февраль 1939 г.
Никто никогда не умирает[65]
Дом был покрыт розовой штукатуркой; она облупилась и выцвела от сырости, и с веранды видно было в конце улицы море, очень синее. Вдоль тротуара росли лавры, такие высокие, что затеняли верхнюю веранду, и в тени их было прохладно. В дальнем углу веранды в клетке висел дрозд, и сейчас он не пел, даже не щебетал, потому что клетка была прикрыта; ее закрыл снятым свитером молодой человек лет двадцати восьми, худой, загорелый, с синевой под глазами и густой щетиной на лице. Он стоял, полуоткрыв рот, и прислушивался. Кто-то пробовал открыть парадную дверь, запертую на замок и на засов.
Прислушиваясь, он уловил, как над верандой шумит ветер в лаврах, услышал гудок проезжавшего мимо такси, голоса ребятишек, игравших на соседнем пустыре. Потом он услышал, как поворачивается ключ в замке парадной двери. Он слышал, как дверь отперлась, но засов держал ее, и замок снова щелкнул. Одновременно он услышал, как шлепнула бита по бейсбольному мячу и как пронзительно закричали голоса на пустыре. Он стоял, облизывая губы, и слушал, как кто-то пробовал теперь открыть заднюю дверь.
Молодой человек — его звали Энрике — снял башмаки и, осторожно поставив их, прокрался туда, откуда видно было заднее крылечко. Там никого не было. Он скользнул обратно и, стараясь не обнаруживать себя, поглядел ил улицу.
По тротуару под лаврами прошел негр в соломенном шляпе с плоской тульей и короткими прямыми полями, в серой шерстяной куртке и черных брюках. Энрике продолжал наблюдать, но больше никого не было. Постояв так, приглядываясь и прислушиваясь, Энрике взял свитер с клетки и надел его.
Стоя тут, он весь взмок, и теперь ему было холодно в тени, на холодном северо-восточном ветру. Под свитером у него была кожаная кобура на плечевом ремне. Кожа стерлась и от пота подернулась белесым налетом соли. Тяжелый «кольт» сорок пятого калибра постоянным давлением намял ему нарыв под мышкой. Энрике лег на холщовую койку у самой стены. Он все еще прислушивался.
Дрозд щебетал и прыгал в клетке, и Энрике посмотрел на него. Потом встал и открыл дверцу клетки. Дрозд скосил глаз на дверцу и втянул голову, потом вытянул шею и задрал клюв.
— Не бойся, — мягко сказал Энрике. — Никакого подвоха.