Об Илье Эренбурге (Книги. Люди. Страны) - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти слова Илья Эренбург запомнил и привел их, рассказывая в мемуарах о книге «Мой Париж»; помнил он и другое: «Некоторые французы, в свою очередь разглядывая фотографии, говорили, что я тенденциозен. Я им отвечал, что имеется множество книг, показывающих другой Париж и сделанных опытными профессионалами»[365]. Его всегда обстреливали с двух сторон, но какие именно выстрелы были опасны, он хорошо знал:
«Я думаю, что все сказанное относится не только к фотографии, но и к литературе, не только к Парижу, но и к другим городам. Мне это кажется очевидным, но вот я пишу уже полвека и слышу все то же: „Не то снимаете, товарищ! Повернитесь-ка налево, там достойная модель с добротной, твердо заученной улыбкой“…»[366].
2. «День второй»
По общему мнению, именно книга «День второй» зафиксировала переход Эренбурга на «советские рельсы». Переход, осуществленный после долгих и трудных раздумий. История книги «День второй», как и ее последующая судьба, вполне драматичны.
Совместить историю с собой…«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» оказалась последним сатирическим романом Ильи Эренбурга (сатирические страницы встречаются и в более поздних его книгах, но они относятся главным образом к Западу).
В 1926 году Виктор Шкловский писал в «Третьей фабрике»: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература»[367]. Подавляющее большинство писателей пошло вторым путем. По первому пошли единицы; их жизнь была мучительной, но победа безусловной.
Эренбург писать «в стол» не мог — это было противно его природе, может быть потому, что литература не исчерпывала его жизни (недаром так близок ему был Стендаль!). Ему нужен был отклик на написанное, контакт с современной читательской аудиторией, потому что он писал для нее. (Он, пожалуй, не очень-то думал о далеком будущем своих книг и, по собственной формуле, писал «сегодня о сегодня», хотя несомненно разделял работу для газеты и писательство. В послевоенную пору Эренбург любил повторять, что газетная статья учит читателя, как прожить день, а книга — жизнь.) Первый путь, указанный Шкловским, был не для Эренбурга. Похоже, что он искал третьего пути.
С 1926 года в течение шести лет Эренбург не приезжал домой. После запрещения романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» его настойчиво занимали новые темы и новые жанры. Надеясь писать честно, интересно и при этом идеологически не враждебно СССР, он хотел не потерять контакта с современной читательской аудиторией на родине. Напрочь лишиться советского книжного рынка — для него как писателя фактически означало смерть.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов Эренбург написал роман о закате французской революции «Заговор равных» — эта, единственная у Эренбурга, историческая книга получилась не без аллюзий на русскую революцию и печаталась в Москве предварительно кастрированная. С 1928 по 1932 год Эренбург написал цикл публицистических книг «Хроника наших дней» — об «акулах капитализма» (автомобили, спички, обувь, нефть, каучук, железные дороги, кино). Но эти книги («10 л. с.», «Фабрика снов», «Единый фронт») тоже были встречены советской цензурой с подозрением и допускались в печать сильно ощипанными либо запрещались вовсе, как «Единый фронт», не изданный на родине автора по сей день. Наконец, безусловная литературная удача Эренбурга — блестящая книга путевых очерков «Виза времени», но и ее издание сопровождалось разоблачительным предисловием и неодобрительными рецензиями. Тогда же вместе с О. Савичем Эренбург задумал серию антологий «Русские писатели о странах Запада»: когда с увлечением подготовили первую и напечатали ее малым тиражом в Париже («Мы и они» — книга суждений русских писателей о Франции и французских — о России), издать в СССР ее не разрешили, и продолжать трудоемкий цикл потеряло всякий смысл…
27 апреля 1930 года Эренбург писал в Москву писателю Владимиру Лидину: «Я все еще работаю, но неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем»[368].
25 января 1931 года, накануне своего сорокалетия, Эренбург повторит эти мысли в письме близкому человеку, вспомнив предсмертные слова Маяковского «любовная лодка разбилась о быт»:
«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“, то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг (запрещенных или изуродованных в СССР. — Б.Ф.), они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое…»[369].
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня»[370]) такой вариант означал для него литературную смерть.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».
Решение присягнуть сталинскому режиму, принятое Эренбургом в 1931 году, далось ему нелегко. Есть безусловная издевка истории в том, что, пока страной руководили люди, хотя бы понимавшие, что писателям и художникам нужна определенная свобода творчества, Эренбург был всего лишь их попутчиком, а когда режим сменился и был накануне полного запрета любого инакомыслия, Эренбургу пришлось встать под его знамена. Сверх очевидных экономических причин принятия такого решения назовем политическую поляризацию Европы. В 1931 году Эренбург дважды был в Германии (в начале и в конце года) и ощутил там приближение победы нацизма, означавшее неминуемость европейской войны. С другой стороны, осенью 1931-го, уже после свержения короля Альфонса XIII, Эренбург побывал в Испании — в первый, наиболее романтический период испанской революции («Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке»[371]). Эренбурга увлекла справедливая революция благородных испанцев, он допускал перспективу полевения Европы и возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Не исключал он и того, что полевение Испании, а за ней и Франции рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР (хотя бы в части свободы творчества). Весной 1932 года распустили РАПП, и началось создание поначалу более либерального главка для управления литературой — Союза советских писателей. Литераторы, натерпевшиеся от РАППа, восприняли это с легкомысленным энтузиазмом, не предполагая, что впереди их ждет «ждановщина» (термин, конечно, очень приблизительный). В эренбурговском решении 1931 года можно углядеть и его оторванность от реалий тогдашней советской жизни, где политическая практика все дальше уходила от декларируемой идеологии, и неизменно иронический взгляд писателя на западные демократии (бытовых преимуществ западной жизни Эренбург, парижанин со стажем, разумеется, не отрицал, но политические кулисы и отсутствие идеалов энтузиазма у него не вызывали). Но не это главное. Будущее никак не сулило и не могло посулить Эренбургу места «над схваткой».