Русские и пруссаки. История Семилетней войны - Альфред Рамбо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русская армия, как мы видели, внушила теперь уважение тому самому прусскому королю, который до сих пор выказывал по отношению к ней одно лишь презрение.
«Сам король ужаснулся, увидев, с какой непоколебимостью и неустрашимостью дралась наша пехота, и пруссаки сами в реляциях своих писали, что нас легче побивать, нежели принудить к бегству, и что солдаты наши дают себя побивать при своих пушках и бочках с вином, и что простреливание человека еще недостаточно к совершенному его низложению. Словом, все пруссаки с сего времени начали уже иначе думать о наших войсках и перестали солдат наших почитать такими свиньями, какими почитали они их прежде»[143].
Однако царское правительство отнюдь не выказывало этой армии всей той благодарности, которой она, несомненно, заслуживала. В реляции Фермора от 26 августа проскользнула такая фраза: «… и аще бы солдаты во все время своим офицерам послушны были и вина потаенно сверху одной чарки, которую для ободрения выдать велено, не пили, то бы можно такую совершенную победу над неприятелем получить, какова желательна …»[144] Он имел, конечно, в виду те позорные сцены, которые происходили на левом фланге. Конференция потребовала разъяснения этих загадочных слов. В чем заключались эти акты неповиновения? О каком вине идет речь? Фермор был вынужден прислать дополнительные объяснения, в которых обвинил ослушников еще и в грабеже казенных денег. В результате его обвинений появился царский манифест к армии, составленный в самых жестких, но совершенно несправедливых выражениях, поскольку ни Фермор, ни царица не делали никакого различия между отдельными корпусами. В манифесте от 13 сентября 1758 г., обращенном к «нашему вернолюбезному ныне в походе находящемуся регулярному и нерегулярному войску», после краткой похвалы за «храбрость и неустрашимое мужество» говорится следующее:
«Но как притом, к крайнему сожалению и гневу Нашему, слышим Мы, что в то самое время, когда победа совсем на нашей стороне была, и неприятель, пораженный, в великом смятении бежал, некоторыми своевольными и не наказанными токмо, но мучительнейшей смерти достойными, солдатам не токмо голос к оставлению победы и к отступлению назад подан, но число сих своевольников так бы умножилось, что они, отступая, неминуемо и многих других, в твердости еще пребывших, — в бег с собою привлекли, определенным от Нас, по дарованной Нам от самого Бога власти, — командирам ослушны явились и в то время за мерзкое пьянство принялись, когда их долг, присяга и любовь к отечеству кровь свою проливать обязывала. Велик и праведен Наш гнев, когда Мы только об оном ослушании рассуждаем, оный еще гораздо большим становится, когда при том все пагубные последствия становятся, то Мы об них распространяться не хотим. Каждый солдат теперь, конечно, сам чувствует и обличается совестью, что, ежели б всякий должность свою исполнял и места своего не покинул, неприятель, и без того побежденный, был бы совсем истреблен, и теперь ни новых нападений от него ожидать или ни к новым сопротивлениям готовиться, но во всяком спокойствии и безопасности приятно токмо плоды собирать осталось бы. С трепетом и ужасом долженствует каждый помышлять, что наибольший в нашей армии урон причинен не от неприятеля, но токмо от помянутого ослушания, ибо бегущим же вслед их или по тем, кои, оставшись на месте, в непоколебимой твердости бесчестный и поносный их побег прикрывали и победу одержали, и кои славным навеки примером верности к своему государю и отечеству в незабвенной памяти пребыть, а не мишенью, своевольной и наказания достойной стрельбе, — служить имели»[145].
Пусть читатель только вообразит себе оторопь казаков и гренадер, когда им зачитывали эту проповедь с бесконечными и выспренно-непостижимыми для них фразами, в которых бесконечно повторялось о «матерном соболезновании» и «праведном и неизбежном наказании Господнем». Я не предлагаю сравнивать подобный манифест с бюллетенями Наполеона к Великой Армии, но подобный стиль российской канцелярии в век Фридриха Великого неопровержимо свидетельствует о том, что елизаветинской России еще предстоял долгий путь, прежде чем она сможет называться истинно европейской страной. И если русская армия была уже способна сражаться с войсками Фридриха II, то ее канцелярские бюрократы, да и сама царица, оставались по своему литературному и умственному развитию на уровне византийских логофетов[146].
Не чуждый культуре Фермор, наверно, лишь пожимал плечами, читая этот манифест. Однако, как царедворец, он приказал: «Списать верные копии, в каждую роту по экземпляру отдать, с таким именно подтверждением, чтобы всякий ротный командир в обыкновенные дни, после артикулов[147], оную в своем присутствии каждый для лучшего солдатам (понимания) в периоды толковать велел, или самим толковать, ибо таким образом (Государыни) соизволение исполнено было бы, а те, которые за ослушание и продерзости, внутренне угрызая совесть, восчувствуя и признавая свое преступление, поправиться могут»[148]. Этот идиотический текст также был включен в приказ по армии, и дважды в неделю его зачитывали и объясняли во всех ротах.
Г-н Масловский возмущается тем, что Фермор не чувствовал всей унизительности этого для солдат и не смог защитить их честь. Будучи весьма обходителен с кёнигсбергскими дворянчиками и университетскими профессорами, он пренебрежительно отнесся к героям Цорндорфа, да еще своими педантскими предписаниями только усугубил свалившиеся на них из Петербурга несправедливые упреки. Масловский приводит выражения манифеста, чтобы указать на «несимпатичные черты» характера Фермора. Но ведь легче всего обвинять командующего за то, что он немец. Разве наиболее вероятный автор этого манифеста — секретарь Волков, а также подписавшие его министры и генералы{51}, да и сама императрица, тоже были немцами?
Более всего Конференция была возмущена пропажей войсковой казны, оставленной в овраге на поле битвы и составлявшей всего-то около 30 тыс. руб. Фридрих II упрекал за ее разграбление своих солдат, а Конференция и Фермор — своих. Очевидно, по приказу из Петербурга главнокомандующий велел поголовно всех обыскать, даже корпус Румянцева, не участвовавший в битве и присоединившийся к армии лишь в Ландсберге. Это было невиданное до тех пор унижение воинской чести и человеческого достоинства.
Получалось так, что по сравнению с несколькими разбитыми винными бочонками и пропавшими пакетами бумажных денег{52} поразительная стойкость пехоты Любомирского, Уварова и Леонтьева, подвиги конницы Демику, отвага артиллеристов и вообще вся кровь, пролитая во славу русского оружия, — все это не имело никакого значения.
Столь жестоко униженная армия не получила никакой награды. Фермор в некотором смысле признал свое отсутствие или даже бегство в самый критический момент, поскольку он не смог указать на лучшие полки и отличившихся людей. Он представил к награде только тех, кто вместе с ним (после его возвращения на поле битвы) участвовал в восстановлении порядка: генералов Мордвинова, Фаста, Языкова, Демику, Дица и артиллерийского генерала Нотгельфера. Один только князь Любомирский просил наградить командира славного 3-го Гренадерского полка полковника Брандта. Про donativum[149] для тех полков, которые дрались лучше всех, не было и речи; всю армию поставили в один позорный и опальный ряд вместе с Обсервационным корпусом, словно побежденную по ее собственной вине.
Петербургский двор столь же несправедливо согласился с версией Фридриха II, то есть признал, что при Цорндорфе победили пруссаки. В европейских канцеляриях это называли Фюрстенфельдской битвой, хотя городок Фюрстенфельде отстоит от места сражения на семь километров.
Австрийский агент граф де Сент-Андре в своих донесениях пишет о «баталии при Фюрстенфельде» как о поражении русских, хотя за ходом сражения сам он наблюдал лишь издали. Точно так же и французский посланник маркиз де Лопиталь, признавая «доблесть русских войск», «их стойкий отпор прусскому королю», все-таки приписывает победу Фридриху II, хотя «ему пришлось дорого заплатить за это». Кардинал де Берни в ответе де Лопиталю выражает надежду, что царица не упадет духом: «Всякому ведомо, сколь переменчивы успехи оружия; все державы, в нынешнюю войну вовлеченные, попеременно добивались и триумфов, и терпели поражения»[150].
Однако Елизавета выказывала все ту же твердость и все то же горячее стремление продолжать войну. Доктор Пуассонье смог наконец обследовать ее состояние и посылал в Версаль успокоительные бюллетени о здоровье императрицы. Молодой двор не разоружался, но не имел никаких возможностей что-либо предпринять.