Музейный роман - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отдельно от книг замша дала ещё ссылку на несколько материалов и статей искусствоведа Льва Алабина, специалиста по русскому авангарду. А вместе с этим подарила и брошюру с давней выставки, собственный экземпляр, где про портрет мамы художника хороший материал имелся, того же опытного Льва. Оказалось, русский авангард этот, начало прошлого века, — время, сплошь состоящее из гениев и новаторов живописного искусства. То, к чему она раньше и не подступалась, изначально нацелив себя на классику, где писаное да рисованное походило на оригинал, бывало, что до дрожи в коленках, до самозабвенной дурноты, до колик в животе и отдельно в кишках. Да взять хоть того же Ивáнова Александра Андреевича, великого академиста, живописца от Бога и про Бога, но только для народа. Да у неё, Ивановой, всё аж заходится, когда она на «Явление Христа народу» любуется, устроившись на лавочке в центре зала. Подолгу сидит. Бывает, хоть до Третьяковки путь и не близкий и не самый удобный от своего музея, но замрёт, добравшись через хромое путешествие, и по часу молчит перед ней. Или даже больше. Смотрит и не верит, что человек такое написал, один. И не ангелы ему помогали небесные, и не архангелы святые, а сам сподобился, самолично дичайшую трудность эту одолел и в памяти людской навсегда остался. А лица-то, лица какие, как выписаны, как глаза выразительны, как просящи, умоляющи, как скорбящи и безутешны, и сколько надежды в них на чудо, на благость, на ответную любовь.
Это была любимая картина. И если бы даже вновь и вновь Ева Александровна мысленно возвращалась ко всему предыдущему багажу, ко всему отсмотренному и изученному ею, то вряд ли нечто иное или даже совсем новое смогло бы занять это навсегда уже занятое в душе её место. И потому раз-два в год, как на работу, — в Третьяковку. Хоть и конкуренты с ней. Но только в наилучшем, в сердечном смысле слова.
А ещё было просто. Там, у старых классиков, все были надёжно мертвы, слишком мертвы. Больно уж давно это было, если считать от обозримых эпох. Отовсюду дуло холодом времён. Оттого, наверное, и не было специальных причин напрягать затылок, чтобы войти в ненужное единство, как это случилось у неё с Винсентом Ван Гогом, с его хризантемами и васильками. Она ведь после того случая почти уже успокоилась, перестала подмечать эти лёгкие несовпадения образа и факта. Да и не нужно ей было того, главное для неё оставалось неизменным: утопить себя в счастии созерцания непостижимого, а как оно создавалось, великое это и неохватное, было, в общем, всё равно. Того, что имелось, ей обычно хватало и так, чтобы в очередной раз избавить себя от грусти, уйдя ненадолго в смежное пространство, поддавшись заботе незримого ласкового друга, который в минуты просимые закатывал ей невидимый рукав и, медленно вжимая поршень, вбрызгивал под тонкую кожу порцию расслабляющего душу препарата.
Тут же всё было наоборот. Буквально всё состояло из непонятного, отстранённого, чужого, загадочного для её поддавшегося не сразу, ничем подобным не тренированного ума. Но именно здесь, в малопонятном месте этом был тот самый Шагал, от которого торкнуло. И не только потому, что холст его не был, как почудилось ей, подлинником, но ещё из-за того, что было в этом некое безумство, непостижимая игра, лёгкое сумасшествие. И именно по той причине, что так не бывает в жизни, ни в чьей. Нет и не может быть у природы такого леденцового цвета. Не имеется и всех этих необъяснимых пташьих лёгкостей, и перевитых рук-канатов, и перевёрнутых наоборот голов, и зелёных козликов по заднему плану с синими лицами маленьких печальных человечков.
Дальше — больше, но и ещё загадочней. Лентулов, Малевич, Кандинский, Машков, Фальк, Лисицкий, другие, так недостижимо отдалённые от неё, Евы Ивановой, своими представлениями о знаемом ею мире, о подлинном и изобретённом чужим воображением полёте сознания и ума, о виденье других миров, параллельных её вполне земной поверхности, какие не видны глазу, но которые она, пускай от чрева матери хромая, всем сердцем желала бы ощутить.
Потом уже, преодолев первый накат неизвестного, принялась за искусствоведа Алабина, какого насоветовали. Там разное было и про всякое, но сразу же забрало. Слов умных, как у Сарафьянова, было куда меньше, но зато сам подход, запал его, автора этого, явно приглашающего к обсуждению и даже незлому спору, привлёк внимание и долго потом не отпускал. Особенно понравилось, как написал этот Лев про того же Шагала в работе своей, что получила она в дар, отдельно напечатанной тут и там. О сентиментализме художника, о нежности его и его же разуме, о дани художественной традиции и о случаях позволительного отхода от неё. О любви, порой застящей глаза и мешающей творить, о ненависти, способствующей рождению истинных шедевров.
Просто чудо как интересно было читать, и в то же время всё, совершенно всё было понятным. Будто шла поначалу сквозь сплошную туманность, но уже вскоре стало подыматься солнце, и оно принялось медленно выжигать её, выпаривать собою, отталкивать от себя. И сделалось вдруг чисто и бездымно, и слабый ветер повеял, разгоняя остатки неверия её в полный свет и ясную сквозную видимость.
А потом и про Малевича нашла у него же, где он ровно так же в пику остальным своё излагал, личное, сильно, видно, наболевшее. Там же, на маленькой впечатке, впервые всмотрелась она в квадрат этот причудливый. Раньше слыхала, конечно, но вот видеть не довелось. А тут усмотрела, правда пока лишь как репродукцию; но вот только как искусство, если откровенно, не приняла, не достучалась сердцем, не отозвалась в ней как надо эта чёрно-белая квадратина при прямых углах и полной неизвестности замысла. Впрочем, знала уже: нужно читать, искать объяснений, выведывать изначальное. Но это стало и единственным, что не бралось головой, да и то лишь поначалу. Остальное, почти без исключений, шло уже куда как кудрявей.
Весь «Бубновый валет» приняла сразу, полностью — можно сказать, оптом. И, уже начитавшись досыта всякого, сама же сообразила, в чём тут дело. То было некой гремучей смесью Сезанна, фовизма и элементов раннего кубизма, если ей, конечно, правильно удалось ухватить суть прочитанного, если чутьё не подвело её в этой смело сделанной ею же оценке.
Дальше были праздники — хотя и с мýкой, хоть и сладкой, но и лёгкой драмой для души. Взять хоть эту, загадочней некуда, Александру Эстер с её «Городом ночью». Открыла глаза, всматриваясь, прикрыла и тут же вновь распахнула. Вот он весь как на ладони, город чьей-то далёкой и причудливой мечты: с разноцветными огоньками, с искристыми брызгами, с красными полосками не известной никому, как сама тайна ночи, природы. С поворотами припозднившейся жизни, с чудны`ми обитателями его, разноцветной сыпью налепленными тут и там, с обрывками оконных переплётов и высвеченными нездешним светом краями угловатых домов.
А татлинский матрос с оранжевым лицом, мало чем напоминающий привычный образ человека в бескозырке, но духом, духом своим, неуёмной своей энергией, синью инопланетных глаз устремлённый в будущность? Это ли не игра ума, не отрыв куска души твоей и плоти, чтобы с маху соединиться с ним же и уже вместе творить дальше лихое всякое да чуднóе.
А Лентулов-то, Лентулов Аристарх с «Василием Блаженным» — блаженней некуда — в балаганно-ярмарочной безудержности этой, в варварском темпераменте своём!
А ларионовский «Отдыхающий солдат» — при красной-то роже его! Умильный, трогательный, разнорукий, кривоногий. И его же озаряющий глаз «Петух», из одного лишь хвоста, ярко-сочного, красно-бурого, выдернутого из сна, намешанного из ваших же радостных видений.
Ну и Фальк, который Роберт. Ведь «Красная мебель» его никакой другой уж быть не может, любому ясно, кто глянул и идолом деревянным так и застыл на месте.
Это если не брать остальных, Любовь Попову с её загадочной «Живописной архитектоникой», да и самого Машкова с «Натурщицами» да «Купальщицами», каких в природе нет и не было никогда.
Сейчас ей казалось уже, что она вновь начинает. Просто — начинает, как начинала раньше, годы назад. И что она, Ева Александровна, стоит на пороге совершенно новых для себя, ужасно любопытных открытий, если не сказать приключений. А всё потому, что, когда проникла туда, в это удивительное время, когда вошла и рассмотрела его пристальней, вдумалась во все чудеса его, какие раньше пропустила бы мимо глаз и чувств своих, то оказалось всё не так, как виделось прежде. Верней сказать, как видеться б могло, кабы в своё время попалось на глаза её это невнятное да кривобокое, размытое на первый взгляд формами и смыслами, игрушечное по задумке, но ошарашивающее смелостью замаха на этот многокрылый полёт.
Позже начался другой отсчёт, следующий, возникший уже не только как следствие прочитанного и осмысленного, но и как результат отсмотренного за первую пару лет, когда предмет её нового неугасного интереса ожил и заговорил образами, символами, знаками, кодами. Она, хоть порой и было физически невыносимо, принялась посещать выставки, поглощая, впитывая всё, чему не находилось места в экспозициях родного музея. У матроны-то авангард был явно не в чести, или, как уже потом сообразила Иванова, посмотрев старуху в первом возможном приближении, всё было даже не так. Не вполне так. Она ж не сама по себе русский авангард недооценивала и по этой причине чаще держала запас в «могильнике». Она скорей больше недолюбливала его отчаянных апологетов в лице неуступчивых и слишком самостоятельных искусствоведов. Всё те же Сарафьянов, Карминский, Штерингас и прочие гранды от искусствоведения, порою не скрывающие саркастического настроя насчёт бабушкиного руководства одним из первейших очагов отечественной культуры, должны были знать своё место. И место это, в том числе, зависело от неё, матроны Всесвятской. Вот почему она, учуяв волчьим своим нюхом быстро растущую фигуру Алабина, решила не напрямую, но притянуть-таки его к себе, впустив в круг условно приближённых персон. Алабин этот — он же по смежному делу Алабян — был другой, не как те. Не глупей и не менее талантлив, зато куда как гибче, податливей. Именно поэтому Лев Арсеньевич стоял к её владыческому устройству несравнимо выгодней прочих кандидатов на сближение. Притом что прекрасно ведала: и этот — «авангардист», к тому же не случайный, а по самой что ни на есть сути, по прикипелости души к авангардному искусству начала двадцатого века, по исконной преданности самой теме. Ну а заодно и по искренне тёплому отношению к паре-тройке собратьев по искусствоведческому цеху.