Музейный роман - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оба «плоских» этажа и нижний «каменный», коли не получалось обойти в промежутках между трудом и пустотой, осваивала отдельно, вне часов основного присутствия. Тем более что альтернативы по-любому как не было, так и не возникало, за исключением продуктовой точки в Товарном и «культурного» канала, где сходились нужные векторы.
А потом французиха эта приехала с мужем-президентом, дай бог обоим им здоровья. Ну и захотела выпендриться. По крайней мере, так ей всезнающая Качалкина доложила. Возжелала, сообщила ей та, фрукта с непаханого поля, а что неудобье для неё одной рыхлить придётся, так про то не подумала. Тогда и её, Качалкину, к приготовлению скорейшему привлекли. Тоже, как и Иванову, в наблюдатели пристроили по цепочке: «могила» — этажи — залы. И оплатили сверхурочные, всем. Что до Евы Александровны, то блаженна была она одной лишь мыслью, что высветится наконец на усладу всем глубоко сокрытое. А так лишь покоилось да плесень собирало. Всесвятской-то без разницы, лишь бы не на свет, не на показ, не в обозрение. Качалкина и та повозмущалась для виду, назвав директрису «псиной старой на прокисшем сене».
«В смысле реки?» — не поняла её тогда Иванова, предполагая сложносочинённую идиому с французским вывертом.
— Да какой ещё тебе реки, ненормальная! — огрызнулась Качалкина, недовольная перекройкой так удачно ею найденного свежего образа примадонны. — Собака она обыкновенная, и всё, ни себе ни людям!
Но, кажется, такая оценка лишь взбодрила Еву Александровну, она трудилась с энтузиазмом, как могла, способствуя приготовлениям внеочередной экспозиции. Именно тогда и пронесли мимо неё Шагала, Марка Захаровича, о котором слыхала разве что в смысле забавности фамилии. До той даты, как ни странно, не выставляли его в её зале, не встречался ей этот художник и в других музейных пространствах, не упоминался особо и у местных смотрителей. Это год был уже 2008-й вроде. Она всё ещё совершенствовала себя в уроках классической живописи, хорошо помнит. Все у неё были, считай, на карандаше, от Средних веков и до классиков двадцатого столетия.
Ко второй половине тех же нулевых возникло ощущение некоторой уверенности в себе. Жаль только, обсудить такое дело всё равно было не с кем. А ведь и правда, стала узнавать живопись по руке, по кисти художника, по манере. И фамилия, как правило, уже угадывалась сама, без напряжения мысли и принудительного наморщивания лба. Одновременных выставок, бывало, случалось у них до пятнадцати штук, если брать по всему музею. Так она шла наобум, не зная точно, где и какая, и намеренно не интересуясь новыми экспозициями. Проверяла себя же, свою наученность, отгадает или споткнётся. Шла, глядя строго под ноги, и больше никуда, думала о глубоко постороннем, хотя круг этих дум привычно обрывался по истечении короткого списка неслучившихся событий по линии блочки — Товарное — автобус — метро — музей — метро — автобус — Товарное — блочка — мимо галантереи с булочной. Командовала себе точку сто`па, поднимала глаза, неизменно в центре зала, чтоб не читались имена, и перебирала глазами портреты, пейзажи, натюрморты. Ни на кого не обижалась, если картины узнавались надёжно и сразу. Не по кисти — в силу их же известности.
Спустя ещё год-другой догадалась: это ей так казалось, что известные. На самом деле ничего подобного: просто настолько уже набила руку и глаз, что со временем стала принимать собственное умение узнавать авторов за якобы накатанную в народе популярность того или другого холста. Шишкин, Суриков, Ивáнов, Куинджи, Крамской, Ге, Репин, Кипренский, Брюллов, Федотов, Айвазовский, Перов, Верещагин. Целый сонм мастеров девятнадцатого века. Все они шли на раз, практически безошибочно узнавались после одной-двух работ. Но это если крупные формы, большеразмерные холсты, к тому же в основном пейзаж или портрет. Чуть сложней дело обстояло с натюрмортами. Здесь картина столь же выигрышной с первого взгляда и ясной уже не казалась, приходилось пристально всматриваться, думать анализировать, вспоминать, сравнивать, вылавливать детали, внимательно обследуя колористику. И тем не менее складывалось. Попадала, почти всегда безошибочно угадывала авторство.
Качалкина исподволь наблюдала за подругой и искренне недоумевала, время от времени заставая Еву на месте неприкрытого покушения на их не замутнённую культурной непоняткой дружбу. Ну никак не поддавалось разуму, что та обходит музейные территории не по конкретному делу, а чисто из личного интереса к обильно наваленному, куда ни глянь, искусству. То «до» застанешь её по соседству с собственным залом, а то, глядишь, и «после» вовремя не покинет, заспешит ухватить несмотренное у чужих. Это было непонятным. Это было вообще необъяснимо. Это было подозрительным и гадким на корню. И это смахивало, в конце концов, на лёгкую малахольную форму психиатрии.
Разумеется, Ева знала об этой подозрительности Качалкиной, поскольку всё же иногда смотрела её, проверяя степень домашней опасности для неё же самой. Попутно выяснялись и мелочи, как, скажем, эта. Но зато там не было озлобления, и это считывалось более чем отчётливо. Скорее всё там уже изначально скрадывалось милой и отчасти трогательной недалёкостью, не подымавшейся в мелкотравчатости своей выше тут же хоронимых ею подозрений. И потому не требовавшей осуждения и полного охвата с её всевидящей ведьминской стороны.
И вообще, в ту пору Качалкина только пришла на службу и потому системно уложенными суждениями обзавестись ещё не успела. Иванова же осваивала тогда русских художников второго ряда, пытаясь в узнавании своём приравнять их к первому, главному перечню воистину больших мастеров русской кисти. На кону стояли Константин Флавицкий, Карл Гун, Евграф Сорокин, Михаил Боткин, Василий Худяков, ну и прочие из распрекрасного девятнадцатого века.
И тут ей тоже сопутствовал славный успех. Мало-помалу стала чувствовать манеру, угадывать работу, в том числе и по настроению её, признавать руку по отдельным, любимым художником деталям.
А потом всё изменилось, в том же ноль восьмом, после мимолётно увиденного Шагала. Но не всё. Просто открылся внезапно ещё один дополнительный ракурс, лишний новый горизонт, в чью сторону следовало бы вглядеться внимательней. Так уж почувствовала. Так ощутила кожей своею и частью затылка. И стала вглядываться. Для начала почитала из того, что удалось найти. Осенние ангины, зимние ознобы, весенняя сопливая капель из обеих ноздрей — всё теперь удачно оттягивалось книжками, правильно выуженными из обилия всевозможных вариантов печатного продукта. Поначалу, преследуя такую цель, даже хотела одно время отловить бабушку Всесвятскую, если такому вдруг повезло бы случиться, просить у той совета напрямую, упомянув «могильного» Шагала, коль уж он есть у неё и хоронится как великая ценность.
Но только не довелось и не понадобилось, поскольку на другой же день, оставив тщетные попытки пересечься с директрисой, столкнулась лоб в лоб с ещё живой тогда и здоровой замшей. И, набравшись смелости, поинтересовалась у той насчёт чего бы такого почитать про русский авангард, что так внезапно заинтересовал её своей необычностью и необъяснимостью возникновения, как совершенно отдельное и невероятно мощное направление в живописи и искусстве вообще. Та неожиданно оказалась любезной, улыбнулась хорошо, приветливо, хоть, по словам людей, и была дрянь. После чего завела в свой кабинет, пошуршала там листиками и в результате скомандовала:
— Так, записывайте… Иванова вроде бы?
Ева знала, что фамилию её та запомнила из-за палки. Из-за болезной хромоты. Иначе — никогда бы в жизни. Но всё равно была ей благодарна, лишний раз наказав себе не забыть дать знать этой Коробьянкиной о начале её смертельной хвори. А вдруг она, смотритель Иванова, не права в своём предвидении, да и врачи к тому времени уже, может, верное средство найдут против этой злой и насмерть убийской саркомы.
Ева записала под диктовку четыре подходящих издания, все про это дело, и все, как потом она же для себя решила, в масть. Умнейшие люди оказались: Сарафьянов, Карминский, Штерингас, Геринсон. Даже подумать не могла, что вообще настолько глубоко можно мыслить в отношении изображения, не затрагивающего, казалось бы, напрямую ни душу твою, ни глаз. Правда, первый, Сарафьянов, оказался поинтересней остальных в изложении понятий и смыслов. Кроме того, массу непонятных терминов и слов использовал, явно с целью не допустить сюда чужих, не дотягивающих образовательным цензом до отдельно взятого прекрасного. Но она справилась, одолела, хотя читка заняла, как и первое пробное осмысление текстов, чуть ли не год с приличным добавком. Но и шла ведь, с другой стороны, помалу, осторожно, чтобы не спугнуть собственный интерес, не разрушить своё же благое начинание, идущее встык и поперёк всему, что за годы смотрительства своего выучилась видеть, чувствовать, понимать.