Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подобен Кабилу [33], которому господь послал ворону — она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, боже мой, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха [34]: раздели меня и их и суди нам.
Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
Оставшись один, один во всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, ничем не облегчив себя (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась мне, нетронутая, еще более черная из-за обманутых надежд на ее уменьшение), я стукнул лбом в пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
Господи наш, ищем прощения твоего.
Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и совершить не можем.
Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить — не укрепил.
В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как беспомощный ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Лучше всего было бы остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание это напрасно. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, все слабее. Буря обессилела и смирилась сама по себе. Должно быть, после слез.
Я был обескровлен, я был только что поднявшимся на ноги больным.
Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
Оставаться долго во тьме боюсь. Один.
Но и после того, как я погасил душу последней, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене, в полумраке.
Я повернулся.
В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу.
Молча он ожидал меня.
9
Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.
Рука еще дрожит у меня, держа перо, словно бы сейчас происходит то, о чем пишу, словно бы не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смог бы я точно передать, что я пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо, глядя из этой дали, многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но буду по порядку рассказывать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, расскажу, насколько смогу, насколько сам буду знать.
На другой день после моего слова в мечети вечером нанесли ответный удар.
Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутает паутина.
В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, с некоторым в то же время недоумением, словно бы он удивился, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда он начался, я находил причины для него задним числом, раздувая в себе чувство несправедливости и оскорбленности. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня в том, что я не поступил иначе раньше, пока не стало поздно, но он ни о чем не упоминал, словно все позабыв. Я был благодарен ему за это забвение. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал: он мог бы крепко меня ударить.
Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Может быть, никогда до тех пор не чувствовал я столь сильно, как наше настроение, как наши решения зависят от окружающих нас людей. Поразились бы Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь как необдуманный поступок, я бы тоже встревожился. А это их согласие сбросило с меня груз сомнений, и я был уверен: я поступил так, как надо, я поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен, он считал меня трусом. Но вот же, нет.
Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил он, будто все мы виновны и все опечалены.
Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело бо́льшую ценность, чем если бы было сказано при мне.
— Мы разговариваем об отце Хасана,— сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь, горюя.)
— Странный человек отец,— говорил он,— если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное — это то, что не наше. Вот и отец, он странен потому, что считает меня странным, а я — его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а, может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами и менее всего тогда, когда он делает то, что его удовлетворяет, а не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б он, сын, на самом деле оказался несчастным.
— Ты видел его, с тех пор как приехал? — улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.
— Пытался. Я хотел посчитать с ним все способы, благодаря которым люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?
— Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел.
— Как бы я мог сказать ему, не видя его? Во-первых, я хотел его видеть, ибо это выходит первым, но у него первым было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания нерастраченными.
— Это он тебе сам сказал?
— Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, что они не знали, что несут.
— Надо снова пойти.
— Ради девушки?
— Твое дело,— улыбался хафиз Мухаммед,— только пойти.
— Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?
— Еще раз.