Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не провалился ли из-за этого арестант Харун еще глубже во тьму?
Я вышел, меня вывели, вытолкали, а перед домом меня поджидал позабытый Кара-Заим. Люди не помнят о нем через двадцать лет, а я позабыл о нем спустя один час. Только он не забывает, так-то вот.
— Долго ты оставался,— произнес он, с любопытством глядя на меня.
— А разве единоборство короче длится?
— Обычно быстрей выходят. И обычно растерянные.
— А я растерян?
— Не сказал бы.
Не очень зорок глаз Кара-Заима. Но пусть будет так, как говорит он.
— Мы говорили обо всем.
— А обо мне?
— Он велел мне прийти завтра.
— Так. Значит, завтра.
И снова мы шли по чистой дорожке из речной гальки. И пойдем снова завтра.
Я думал, что у меня не хватит сил разговаривать с Кара-Заимом, что я даже не услышу того, что он говорит, но вот я слышал и отвечал, хотя все внутри меня было перевернуто, хотя я все еще стоял на голове и медленно, очень медленно выпрямлялся, убежденный, что все будет выглядеть еще более странным, когда я приду в себя. Это походило на опьянение, на дурной сон, я сам поверю в то, что подвергся чарам и что на самом деле ничего не было.
Заим не знал, что происходило во мне, он думал, что все закончилось удачно.
— Это хорошо,— произнес он,— что он зовет тебя завтра. Обычно не зовет. Значит, ты ему понравился, значит, по душе пришелся.
Он не очень был мудр, не очень красноречив, мой добрый Заим. Да, я понравился ему, очень, я ушел, едва дыша, и мы продолжим эту пытку завтра.
Смущенно, подыскивая слова, глядел на меня Заим.
— Знаешь, я хотел бы попросить тебя.
Видит ли он, как гаснет мое лицо от его слов? Вяло я ободрял его, вспоминая:
— Скажи, Кара-Заим. Не стесняйся. Что-то гнетет тебя.
Так должен был мне сказать тот.
— Да ничего не гнетет. Но здесь не знают, кто я, думают, что сроду был таким хрипуном и бродягой. Я не говорю о муфтии, о других.
— У тебя что-нибудь случилось?
— Ничего у меня не случилось. Говорят, что я не подхожу больше.
— Тебя прогоняют?
— Выходит, прогоняют. Я думаю, если бы ты мог сказать муфтию, чтоб меня оставили. Воевать я не могу больше, а ворота сторожить могу получше других. Мне платят сто грошей в год…
— А муфтию двенадцать тысяч.
— Муфтий — другое дело. Вот я и говорю, если много сто грошей, пусть будет меньше, пусть будет восемьдесят. Пусть будет и семьдесят. Значит, семьдесят в год, разве это много? Вот я и хотел…
Да, немного — семьдесят грошей в год. Не отъешься ты с этих семидесяти грошей, мой Заим, совершивший страшную ошибку, что вовремя не умер. Но прости, что я не могу жалеть тебя, долго я боролся с черным демоном и весь разбит на составные части, ни одной косточки нет на своем месте.
— Воевать ты не можешь,— ответил я, ни о чем не думая,— но ружье носить в силах. Ятаган держать можешь. Сколько ты попросил бы, если б мы взялись освободить невинного человека? Схватили его ни за что ни про что, ни в чем он не виноват. Согласился бы ты за сто грошей?
— Не знаю, спрашиваешь ли или говоришь о чем, что может случиться,— растерялся он.
— Отвечай мне.
— Отвечать нелегко. Пока я был настоящий Кара-Заим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
— Двести.
— Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
— В крепости.
— Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Не смог бы.
— А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Только невинного, схваченного безвинно?
— Согласился б.
— А сейчас нет?
— Сейчас нет.
— Тогда ничего.
— Это ты в самом деле или шутишь?
— Шучу. Я хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
— Да, я изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
— Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
— Спасибо тебе, я это запомню. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке от ворот до дома. Отблеск ореола муфтия падал и на него, лишенного ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда много ближе к тому герою на поле битвы, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Он попался мне в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда я шел к воротам смерти, выскочил из тумана, с неба упал передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашему состоянию духа. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
— Остаюсь,— сказал он в восторге.— Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Спрашивали меня, о чем я толковал с тобой, и я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек, это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, не надо ничего говорить завтра.
— Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно.
8
Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.
Позже я искал Хасана несколько раз, напрасно. Искал и его слуга, тот, что постарше, он-то и узнал, что Хасан в тюрьме вместе с товарищами. Вчера около полуночи они вышли из дома и во Френкмахале [30] поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хоть сами были виноваты — первыми начали, и теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а они уж и не помнят, в самом деле виноваты ли они, но чаще всего, правда, так и бывает. Отпустят их и сейчас, только запросят много, побои тяжелые, а парни из хороших семей, хотя Хасан не даст столько, будет кричать: жалко, посильнее не бил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти еще таких ублюдков и охальников. Но он-то, слуга, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип — в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, так, в какой-то комнате, однако опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно даже час провести, если без нужды, а куда уж больше.
Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!
Не без причины искал я Хасана, не для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как возникла у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже воспринял ее как свою и хотел уговорить его ее осуществить. Я сказал об этом Кара-Заиму и отступил, когда тот не согласился, но думается мне, что она возникла раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все было бы возможно. С Исхаком все было бы возможно. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак бы наверняка согласился. Исхак не страдает избытком памяти, как Кара-Заим, его не останавливают воспоминания.
Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я ощущал здоровое волнение и тревогу: все возможно, все под рукой, нельзя только уступать. Трудно, пока не решишься, все препятствия кажутся непреодолимыми, все трудности — непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, когда победишь свое малодушие, перед тобой откроются необозримые просторы и мир больше не будет ограниченным и полным угроз. Я воображал себе смелые подвиги, открывая массу возможностей для настоящей храбрости, готовил хитрости, которым не сможет противостоять любая осторожность, взволнованный и возбужденный тем более, чем увереннее чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, что все это пустая мечта. Нет, я не разумом думал об этом, без лицемерия отогревая на сердце два противоположных желания. Мысли мои оставались цельными, и я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это чувство становилось все более искренним и все более живым, говорю я, и тем сильнее утверждалась во мне, где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недостижим. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, без фальши, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что хранил меня, великодушно оставлял мне мое благородство, не обуздывая его: он знал, что оно не представляет опасности, не может превратиться в дело. Но оно помогало мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.