Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужели ты должен быть грубым, раз ты на этом месте?
— Неужели ты должен быть глупым, раз ты на этом месте? Иди сюда, переступи порог, с ладонь расстояния, и сразу заговоришь по-другому.
С ладонь расстояния всего лишь, и сразу все станет иным.
Стоило бы привести сюда людей посмотреть на эту ладонь, чтоб они возненавидели ее. Или нет, скрыть ее нужно от людей, никогда не приводить их сюда, до тех пор, пока силой не приведут, чтоб не таили они свои мысли и не делали мерзким каждое свое слово.
Я шел обратно, опустив в землю взгляд, ища на неровной мостовой то, что не зарастает травой, следы ног, место, где он в последний раз стоял вне крепостных стен. Никакого следа не осталось больше от него на свете. Все, что уцелело, все во мне.
Затылком я ощущал, как пронзают меня ворота щелями каменных глаз, прожгут они меня насквозь, алчущие.
Я находился на рубеже смерти, у ворот судьбы, не узнав ничего. Узнает тот, кто входит, но ему не дано рассказать об этом.
Люди могли бы сообразить, что это единственные ворота смерти, пускай нас пустят внутрь, толпой, зачем ждать случая и роковой минуты.
Однако эта безумная мысль служила лишь защитой от того несказанного ужаса, который охватил меня, попыткой за общей мукой не увидеть свою собственную. Я пошел искать последний след убиенного, а оказался на его похоронах, без него, без кого бы то ни было, один-единственный, не намереваясь этого делать, не зная, почему необходимо, чтоб я пришел сюда помянуть его, мертвого. Может быть, потому, что это самое печальное место в мире и молитва о покойниках здесь нужнее всего. Может быть; потому, что это самое ужасное место в мире и необходимо преодолеть страх и здесь помянуть убиенного. Или же потому, что это самое гнусное место в мире и поминание бывшего себя может здесь оказаться жутким прозрением. Я не искал его, а вот так вышло; мне это не нужно, но иначе я не могу.
У входа в город стояло человек десять, они ждали меня, словно я возвращался с того света. Смотрели на меня неподвижные, глаза их были спокойны, но они не сводили их с меня, возложив на меня тяжесть, много их на моем лбу, здесь их гнездовье, я начну спотыкаться. Я не знал, для чего они пришли, не знал, почему преградили дорогу, чего ждут, не знал, как мне поступить.
И пока я выходил из улицы, что вела к крепости, словно выходил из тьмы (снова слышал глухой звук тимпана, там его не было), среди людей, защищенных солнцем и отделенных мостом от этого пути в никуда, я видел беглеца Исхака, с одной ногой обутой, другой — босой, лицо его было жестким, как и у остальных, они одно целое, нет ни в чем разницы, я смотрю на них как на умножившегося Исхака, с массой глаз и одним-единственным вопросом в них. Из-за Исхака, кажется мне, понимаю я, почему стоят они на этом рубеже и что хотят узнать. Я понимаю совсем смутно, скорее предчувствую, из-за чего, и не смею поднять взгляд с мостовой, может быть, они раздвинутся, может быть, мы как-то разойдемся, я сделаю вид, будто погружен в раздумье и не замечаю, что они чего-то ждут, неважно, что они узнают об этом притворстве, неважно, что он тоже подумает, будто я избегаю его взгляда. А хотелось бы, чтоб его не было с ними. Они б и не пришли, если б он их не привел.
А когда стена ног выросла передо мной, я поднял глаза к лицу Исхака, я должен был увидеть, чего они хотят, чего мне не избежать. Его не было. Я знал, где он стоял, третий слева. А сейчас с этого места смотрел на меня худой паренек, ничуть не удивившийся тому, что я остановился перед ним.
В их широко раскрытых глазах было упорство, ожидание. Где он? Нету ни справа, ни слева от худого юноши, до самого конца ряда, не считая, я знал, что их девять, мой взгляд шел по их лицам, я делал смотр сомкнутым губам и напряженно сведенным бровям, я позабыл, что они чего-то ждут, я искал Исхака. Я не знал, зачем он мне нужен, не знал, что бы я ему сказал, но я жалел о его исчезновении. Но ведь я видел его, правда издалека, двадцать шагов сделал я с опущенными глазами, и солнце накрыло их, словно позолотой, в этом ином мире они пылали, как факелы, и отражали взгляд, но безразлично, я готов был отдать душу, что узнал его. Этим я ничего не должен сказать, даже если б и знал, что говорить.
Я миновал их, они расступились и пропустили меня. Несколько мгновений было тихо, я ступал один, а потом ноги зашуршали по мостовой, они пошли следом. Я ускорил шаг, они догоняли, поспешно, расстояние их не смущало. И словно бы их становилось все больше.
Опускались сумерки, весенние улицы стали голубоватыми и как будто спокойными.
Я не слыхал муэдзина, не знал, наступил ли час молитвы, но мечеть была открыта и одна свеча горела в высоком подсвечнике.
Я вошел и сел на свое место впереди. Не поворачиваясь, я слышал, как входили люди и садились возле меня, без слов, без перешептываний. Никогда они не были так спокойны. И в молитве тихи и торжественны, чудилось мне. Сдержанный гомон за спиной волновал меня.
И пока длился обряд, я ощущал, что он очень странный, иной, чем до сих пор, более жаркий и более опасный, словно подготовка к чему-то. Я знал, что он не может закончиться, как обычно. Аминь — лишь начало, а не конец; чувства были притуплены, сгустились, стали сплошным ожиданием. Чего? Что произойдет?
Во время этого безмолвия, неподвижности, в этом их желании остаться по окончании молитвы мне вдруг стало ясно то, что я не желал знать. Они хотели увидеть меня, когда я узнаю о несчастье, желали, чтоб я показал, чего я стою в эту минуту.
Я и сам не знал, чего я стою, и не знал, какой ответ им дать.
Все зависело от меня.
Я мог встать и уйти, убежать и от себя и от них. Это тоже был бы ответ.
Я мог бы попросить их уйти, чтоб остаться одному в тишине пустой мечети. И это был бы ответ.
Но тогда все осталось бы во мне. Ничто не дошло бы ни до кого. Еще будучи у крепостных ворот, боялся я завтрашней боли и раскаяния, огонь мог бы испепелить меня, горе — задушить, навеки окаменеют невысказанные гнев и печаль. Я должен был говорить. И ради тех, кто ожидал. Я человек, по крайней мере сейчас. И ради него, незащищенного. Пусть это станет скорбной братской молитвой о нем, второй сегодня, но первой, которую услышат люди.
Страшился ли я? Нет. Ничего, кроме того, смогу ли я хорошо исполнить то, что должен. Я чувствовал даже спокойную готовность ко всему, готовность, которую рождает неизбежность события и глубокое согласие с ним, более могучее, чем месть, более сильное, чем справедливость. Ничего больше не мог я сделать против себя.
Я встал и зажег все свечи, перенося огонь с одной на другую, я хотел, чтоб все видели меня, я хотел видеть их всех. Чтоб мы запомнили друг друга.
Медленно я повернулся к ним. Никто, ни одна душа не уйдет. Они смотрели на меня, присев на колени, взволнованные моими безмолвными передвижениями и огоньками свечей, горевших вдоль всей передней стены и издававших густой аромат воска.
— Сыны Адама!
Никогда я не называл их так.
За минуту до этого я не знал, что скажу им. Все происходило само по себе. Печаль и тревога сами находили голос и слово.
— Сыны Адама! Я не стану говорить проповедь, я не смог бы этого сделать, даже если б хотел. Но верю, что вы упрекнули бы меня, если б сейчас, в эту минуту — тяжелее ее я не помню в своей жизни — я не сказал бы о себе. Никогда не было для меня более важно то, что я скажу, чем сейчас, и вместе с тем я ничего не хочу добиваться. Ничего, кроме того, чтоб увидеть скорбь в ваших глазах. Я не назвал вас братьями, хотя вы мне братья, больше, чем когда бы то ни было, но сыны Адама, имея в виду то, что всех нас роднит. Мы люди и думаем одинаково, особенно когда нам тяжело. Вы ждали, вы хотели, чтоб мы остались вместе, взглянули друг другу в глаза, скорбя о смерти невинного человека и взволнованные преступлением. Вас тоже касается это преступление, ибо знайте: кто губит одного невинного, словно бы уничтожает всех людей. Всех нас убивали несчетное множество раз, братья мои убиенные, но мы повергнуты в прах, когда сражает кого-то из наших близких, кто нам дороже всех.
Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец — одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть, все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне.
Берегите узы родственные, говорит аллах.
Я не уберег их, сын своей матери. У меня не нашлось сил отвести беду от тебя и от себя.
Муса [32] говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.
Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, с которого нет возврата.