В Петербурге летом жить можно… - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера проведывал родных в деревне. Меня не поняли. Ну, то есть буквально. Говорю, а они не понимают, переглядываются и улыбаются. Будто я ультразвуком объясняюсь.
Соображаю, что говорю слишком быстро, как привык в пожизненном уже цейтноте, метафоры всякие употребляю для экономии опять же времени.
Переключаю скорость и одновременно перехожу на другие регистры. Получается что-то вроде одинокой гармони, трогательно и проникновенно, как мне кажется. Родственники мои посмеиваются. Дядя Вениамин говорит, покалывая ладонь о седую щетину: «Видно, ты, парень, утомился с дороги. Или забыл, что у нас повальное среднее образование уже с послереволюционных времен? Цацу нам не тяни. Садись есть давай!»
Стол – объяснять не буду. Брынза, слезу выдавливающая, кабанья печень – весь погреб здесь. И кварта, конечно, сизая и высокомерная, как голубь.
Я степенности стараюсь не терять. Не тот уже возраст, чтобы с регистра на регистр перепрыгивать. Как завел одинокую гармонь, так и придерживаюсь. Позволил себе вплести еще немножко из «Бродяга Байкал переехал», чтобы доступнее был мой рассказ про тяготы нашей цивилизации.
Пока рюмку, не торопясь, выпивал, закат успел догореть. Пока грибочек, не суетясь, накалывал, свет потух. Родственники хохочут: они-то уже все налопались и спать легли. Ну и темп, думаю.
Подозрителен я стал ко времени. Не люблю его, опасаюсь. Редко когда удается его обмануть.
Какие-то мы нечеткие…
Какие-то, мне кажется, мы нечеткие. Бедные и невнимательные. Ленивые и нелюбопытные.
После дружеской попойки что правильно сделать, кроме того, чтобы унять головную боль и посожалеть, что все опять осталось не договоренным? Позвонить надо. Надо позвонить и сказать: «Старик, как вчера было замечательно!» У него ведь тоже головная боль и тоже ощущение, что получилось не все так, как хотелось.
Ну вот. А не звоним.
Еще дело во вкусе. Известно, например, стройнит синее с красным или желтое с зеленым. Но нельзя во вторую композицию внести малиновые варежки, потому что других нет. И в первую композицию нельзя добавить желтый беретик. И нельзя вместо красного взять оранжевый или малиновый только потому, что наша наилегчайшая промышленность так нерасторопна. А если вместо желтого и зеленого объявился на прилавке болотный, то тут уж надо искать к нему коричневый, никуда не деться. Утомительно и накладно, конечно, но что делать?
Можно ходить черт знает в чем, нельзя напяливать на себя приблизительно правильное. Нельзя так оскорблять себя и других. Гамма требует жертв.
Еще не слушаем друг друга. Боимся отвлечься от себя, как раньше боялись ослушаться. Говорит: «И так я в этих казенных подушках заскучал, поплыл, подумал, что и умру, наверное, на казенном». А ты в ответ: «Кормили хотя бы хорошо?»
Это не равнодушие даже, а именно что нечеткость. Сказать бы ему четко: «Старик, если что, мы там встретимся, потому что загробная жизнь есть. Во-первых, я чувствую себя тоже ужасно, во-вторых, прочитал одно исследование… Там даже липы будут цвести, и будут подавать спиртное. Мужик это точно доказал».
Мы не то чтобы равнодушные, не то что у нас недостает воображения. Мы даже хотим и знаем, но…
Как трудно дается это признание, которое не свидетельствует ни о чем, кроме как о катастрофе: «Я люблю тебя». А в ответ: «Я тебя тоже».
Нельзя любить «тоже». Можно удариться губами о губы, осыпаться и стать бедной. Расцвести можно, если молодая и веришь в то, что это не последний раз. А то – лечь у ног мешком и потерять свою красоту. По-разному можно. Но только чтобы четко.
Бывает, что мы плохо выглядим, но нельзя говорить, что мы выглядим плохо. Даже если подразумевать, что в принципе мы выглядим хорошо.
Впрочем, может быть, дело в том, что называется воспитанием. Доброту воспитать, допустим, нельзя, а вежливость можно.
Да мы и вежливые в общем, на круг – вежливые. Но все же очень нечеткие.
Я, кажется, глубоко разочаровался в людях…
Я, кажется, глубоко разочаровался в людях. Если кто полагает, что это пустое, праздное и интеллигентское занятие, то есть сам подобного не испытывал, то и не советую.
Раньше я думал, что дело отчасти объясняется неудачно сложившейся личной жизнью Гоголя, чахоткой Чехова. Звезды еще, бывает, неловко как-то встанут. Лет на пятьдесят. Потом-то они разойдутся, разгуляются, разберут пары и понесутся в танце, едва замечая, как мелькают тысячелетия. А вот пока толкутся у гардероба, разбираясь в своих половых и эстетических предпочтениях, проверяя у зеркала замикшированный прыщик. Миг какой-то. Лет пятьдесят всего-то. А человек страдает.
Что сказать? Может быть, и сейчас там какая-нибудь суета перед балом. Не знаю. Я ведь им не дядька. Но чувство скверное. Хочется прямо, не сходя с места, написать свою человеческую комедию и уснуть.
Начну с пустяков, с темных пустынных переулков, с обмолвок, как и положено романисту. Например, с легкомысленно произнесенного мной «раньше я думал».
Пустая фраза, если вслушаться. Но мы так счастливо устроены, что только во вранье и чувствуем себя свободными.
А ведь вся наша задумчивость не больше ямочки, которую мы выдуваем в блюдце с чаем. Что-то вроде эскапизма. Мы думаем, не думая. Что это вообще такое – думать? Разве кто-нибудь думает? Не уверен. Не уверен! Может быть, только идиоты с маленькой буквы (диагноз).
Ничего страшнее нет услышанного в школе на уроке математики: «Думай, думай!»
О чем? Как? О бегстве наперегонки синуса и косинуса и их непримиримой родовой вражде с тангенсом и котангенсом? Но, во-первых, я плохо их помню в лицо и, в сущности, мне нет дела до их неодушевленных страданий. Во-вторых, черт с вами, я буду, я готов, я, в конце концов, – человек долга, так воспитан. Но хотя бы опишите сначала процесс думания, в который вы хотели бы меня включить. Я, допустим, даже раб высшего какого-то предназначения, но и в отношениях с рабом существуют правила. От бессмысленности, по моим предположениям, должны гибнуть даже инфузории.
Если я, повергнутый с потерпевшей крушение баржи на виду у прекрасных, горьковских, кишащих бичами волжских берегов, оказываюсь в равнодушной, безапелляционной, но все же тоже прекрасной волжской воде, то крик «плыви!» мне понятнее, чем призыв «думай!» «Как» – не знаю, но определенно представляю – «зачем».
А вы? Что вы, ей богу?! Указкой можно, конечно, выколоть глаз, но ведь она не для этого.
Открылось: мир состоит из марионеток, которым надиктовывает ужимки и страдания не самое проницательное Существо. Может быть и так, что Оно в это время отвлечено какой-то внеочередной страстью и Ему просто не до них. А может быть, что, при всем совершенстве, родительские функции в нем отсутствуют. Но я-то здесь в любом случае сто-пятидесятый и страдаю практически ни за что.
Я наотрез отказывался думать. То есть был, в сущности, не так прост.
Значение придается явлению сильно после того, как оно безвозвратно завершилось. Мы все счастливчики, если удается какое-то время пожить. Любое проявление несозревшего существа, в конце концов, обызвестковывает неким надежным и почти не случайным рисунком. А значит, и умрем не случайно. В ожидании собственной участи, правда, понимаем, что факт этот придется осознать другому. А тот еще неизвестно как себя поведет. Гнилостное ощущение. Ненадежное.
Но жизнь все равно получилась небесполезная, умело обрамленная и с почти религиозной уверенностью одаренная смыслом.
Правда, думать я так и не научился. Но об этом – в следующий раз, в следующий раз, в следующий раз…
Году на сто тридцать восьмом, лет за десять до потери памяти и пересмотра умственного уклада, примусь за главную книгу…
Году на сто тридцать восьмом, лет за десять до потери памяти и пересмотра умственного уклада, примусь за главную книгу. Диву даешься, как великая русская литература практически прошла мимо главного человеческого переживания, самого состоятельного состояния, украшенного цветами необыкновенной изобретательности, переживания, которое, горько сознавая несовершенство, можно сравнить со словами «прогалина», «тюль» и конфетой «Барбарис»? Как прошла она мимо всего этого, что хочу я ярко запечатлеть на склоне своих еще не пришедших лет.
Утренние стволы деревьев подрумянились и практически готовы. Но этой удачи некому оценить. Старушка с газетным пакетиком примулы спешит на кладбище.
Я обхожу разноцветные лужи, контурно очерченные, как страны. У, например, Австралии стоит хозяин измученного им дома и говорит, глядя мимо суженой: «Ну, все, отоварились. Пошли». В волдырях его брюк застенчиво отсвечивает местный день.
«Господи, побереги! Побереги меня, Господи», – бормочу я, изумляясь своей искренней готовности к этой просьбе и снова не зная, куда себя деть. Откусываю пломбир собора, зажимаю губами протекающую сосульку Адмиралтейства, нахально улыбаюсь милиционеру, вспоминаю, что хотел стать кочегаром, хотя любил слово «майор», счастливо путал лампасы с пампасами и с собаками разговаривал на равных. Совершаю головокружительную карьеру брадобрея и нимфомана, превращаюсь в эмбрион, даже не пытаясь представить, кто, когда и как меня назовет, но ничего не помогает. Скучно.