Возвышение Сайласа Лэфема - Уильям Хоуэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, и надо ее снова изменить, — сказал мистер Сьюэлл.
— Как? Вернуться назад к первобытным временам?
— Этого я не говорю. Но ее надо признать явлением естественным и земным, а не воздавать ей божественных почестей, подобающих только праведности.
— Вы слишком многого требуете, пастор, — сказал, смеясь, хозяин дома, и разговор перешел на что-то другое.
Обед был не так уж обилен; но Лэфем привык, чтобы все блюда подавались одновременно; и такое чередование блюд сбивало его с толку; он боялся, что ест слишком много. Он уже не делал вид, будто не пьет вина; ему хотелось пить, а воды на столе уже не было и он ни за что не хотел ее попросить. Подали мороженое, потом фрукты. Миссис Кори внезапно встала и обратилась через стол к мужу:
— Вам, наверное, подать кофе сюда?
Он ответил:
— Да, а к вам мы придем к чаю.
Дамы встали, мужчины тоже. Лэфем двинулся было за миссис Кори, по другие мужчины остались на месте, кроме Кори-младшего, который подбежал открыть дверь перед матерью. Лэфем со стыдом подумал, что, наверное, это следовало сделать ему, но никто, казалось, ничего не заметил, и он снова сел, подрыгав немного затекшей было ногой.
Вместе с кофе появились сигары, и Бромфилд Кори предложил Лэфему сигару, которую сам выбрал. Лэфем признался, что любит хорошие сигары; Кори сказал:
— Эти — новые. А недавно у меня в гостях был англичанин, который курит только старые сигары, полагая, что табак, как и вино, от времени становится лучше.
— Ну, — сказал Лэфем, — кто жил там, где сажают табак, тот бы этого не сказал. — С дымящейся сигарой в зубах он почувствовал себя свободнее, чем раньше. Он сел несколько боком, перекинул руку на спинку стула, сплел пальцы обеих рук и курил, очень всем довольный.
Джеймс Беллингем уселся рядом.
— Полковник Лэфем, не были ли вы с Девяносто шестым Вермонтским, когда он форсировал реку у Пикенсбурга, а батарея мятежников расстреливала его на воде?
Лэфем медленно закрыл глаза и кивнул утвердительно, выпустив из угла рта облако белого дыма.
— Я так и думал, — сказал Беллингем. — А я был с Восемьдесят пятым Массачусетским; никогда не забуду эту бойню. Мы были тогда еще совсем необстрелянные, потому, наверное, такой она и запомнилась.
— Не только поэтому, — заметил Чарлз Беллингем. — Разве позже было что-либо подобное? Я читал об этом в Миссури, мы там как раз тогда стояли, и помню, что говорили старые служаки. Они утверждали, что число убитых превзошло все мыслимые цифры. Думаю, так оно и было.
— Уцелел примерно каждый пятый из нас, — сказал Лэфем, стряхивая сигарный пепел на край тарелки. Джеймс Беллингем придвинул к нему бутылку аполлинариса. Он выпил стакан и продолжал курить.
Все, казалось, ждали, что он продолжит рассказ, а Кори заметил:
— Каким все это сейчас кажется невероятным! Вы знаете, что все так и было на самом деле, но можете ли в это поверить?
— Никто не чувствует прошлого, — сказал Чарлз Беллингем. — То, что мы пережили, и то, о чем просто знаем, в воспоминаниях почти неразличимо. Пережитое не более вероятно и гораздо менее живо для нас, чем иные сцены романа, который мы прочли в детстве.
— Не уверен в этом, — сказал Джеймс Беллингем.
— Что ж, Джеймс, может быть, и я не уверен, — согласился его кузен, наливая себе из той же бутылки аполлинариса. — О чем мы говорили бы за обедом, если бы надо было говорить только то, в чем мы уверены?
Остальные засмеялись, а Бромфилд Кори сказал задумчиво:
— Что удивляет во всем этом робкого штатского, так это изобилие — огромное изобилие — героизма. Трусы были исключением, а люди, готовые умереть, — правилом.
— В лесах их было полно, — сказал Лэфем, не вынимая изо рта сигары.
— В «Школе» есть любопытные строки, — вмешался Чарлз Беллингем, — когда девушка говорит солдату, воевавшему под Инкерманом: «Вы, конечно, должны очень этим гордиться», а он, пораздумав, отвечает: «Дело в том, что нас там было очень много».
— Как же, помню, — сказал Джеймс Беллингем, улыбаясь своим воспоминаниям. — Но зачем называть себя робким штатским, Бромфилд? — добавил он, взглянув на зятя дружелюбно и с той готовностью подчеркнуть достоинства друг друга в компании, которую часто обнаруживают бостонцы; воспитанные вместе в школе и колледже, постоянно встречающиеся в обществе, все они знают эти достоинства. — И это говорит человек, примкнувший в сорок восьмом к Гарибальди, — продолжал Джеймс Беллингем.
— О, всего лишь чуть-чуть революционного дилетантства, — отмахнулся Кори. — Пусть вы и не согласны с тем, как я себя называю, но куда делся весь этот героизм? Том, сколько ты знаешь в клубе людей, которым было бы отрадно и почетно умереть за отечество?
— Так сразу, сэр, я не сумею назвать многих, — ответил сын со скромностью своего поколения.
— И я не мог бы в шестьдесят первом, — сказал его дядя. — Однако герои нашлись.
— Вы, значит, считаете, что просто нет случая, — сказал Бромфилд Кори. — Но отчего не пробуждает героизма реформа гражданской службы, возобновление выплат золотом и налог на доход? Все это можно считать правым делом.
— Да просто нет случая, — повторил Джеймс Беллингем, игнорируя persiflage[4]. — И я очень рад этому.
— Я тоже, — с глубоким чувством сказал Лэфем сквозь туман, в котором, казалось, плавал его мозг. В разговоре много было сказано такого, чего он не понял; и говорили все слишком быстро; но тут было для него что-то вполне ясное. «Не хочу еще раз увидеть, как убивают людей». Что-то серьезное и мрачное встало за этими словами, и все ждали, что Лэфем что-нибудь добавит, но туман вокруг него снова сгустился, и он молча выпил еще аполлинариса.
— Мы, нестроевые, противились окончанию войны, — сказал пастор Сьюэлл, — но, полагаю, полковник Лэфем и мистер Беллингем правы. Будет у нас снова и героизм, если будет в том надобность. А пока надо довольствоваться повседневными жертвами и великодушными поступками. Они берут если не качеством, то количеством.
— Они не столь живописны, — сказал Бромфилд Кори. — Художник может изобразить человека, умирающего за отечество. Но как перенести на полотно человека, добросовестно выполняющего свой гражданский долг?
— Может быть, за него возьмутся романисты, — предположил Чарлз Беллингем. — Будь я в их числе, я бы именно эту попытку и предпринял.
— Как? Обыденность? — спросил его кузен.
— Обыденность? Это как раз то неосязаемое и невидимое, что еще не попало в их проклятые книги. Романист, сумевший передать обыденные чувства обыденных людей, разгадал бы «загадку печальной земли».
— Ну, с этим, я надеюсь, обстоит не так уж плохо, — сказал хозяин дома; а Лэфем смотрел то на одного, то на другого, силясь понять, о чем речь. Никогда еще не бывал он так сбит с толку.
— Нам не следует постоянно видеть человеческую природу раскаленной добела, — продолжал после паузы Бромфилд Кори. — Мы возгордились бы за род людской. Сколько бедных малых на той войне и на многих других шло в бой просто за свою родину, не зная, что станется с ним, если убьют, а если станется, то где — на небесах или в аду. Скажите-ка, пастор, — сказал он, оборачиваясь к пастору, — из всего, что говорится о всемогуществе, о всеведении, есть ли что выше и божественнее этого?
— Ничего, — спокойно ответил священник. — Бога ведь невозможно себе представить. Но если вы считаете, что такой человек поступал по Писанию, это поможет вам представить, что такое Бог.
— Правильно, — сказал Лэфем. Он вынул изо рта сигару и придвинул свой стул ближе к столу, положив на него могучие руки. — Я вот расскажу про одного парня из моей роты, дело было в самом начале войны. Мы все были сперва рядовыми; это уж после выбрали меня капитаном, я там держал таверну, и многие меня знали. А Джим Миллон не выслужил больше чем капрала, так капралом его и убили. — Присутствующие застыли в разных позах и слушали Лэфема с интересом, очень ему льстившим. Наконец-то и он сумеет себя показать! — Не скажу, пошел ли он на войну из высоких побуждений; ведь наши побуждения всегда порядком смешаны, а тогда столько кричали «ура», что не разберешь. Думаю, что Джим Миллон мог пойти из-за одной только жены: скверная была баба, — сказал Лэфем, понизив голос и оглянувшись на дверь, плотно ли она закрыта. — И жизнь здорово ему отравляла. И что вы думаете, сэр? — продолжал Лэфем, объединяя в этом обращении всех своих слушателей. — Он ей отсылал все жалованье, до последнего цента. Через меня отсылал. Я его отговаривал. Ты ведь знаешь, Джим, говорю, на что пойдут эти деньги. А он: знаю, капитан; а что ей делать без них? И она себя соблюдала — пока жив был Джим. Тут прямо загадка. У них была дочка, ровесница моей старшей, и Джим часто о ней рассказывал. Наверно, он больше ради нее все это и делал; а перед последним своим боем говорит: так бы и задал стрекача, капитан; чувствую, не быть мне живым; но ведь не положено. Да, говорю, Джим, тебе это не пристало. А жить хочется, говорит, и заплакал, прямо у меня в палатке. Ради бедной Молли хочется и Зериллы, — так звали девочку, не знаю, где они откопали такое имя. Не везло мне до сих пор, а сейчас она выправляется, мы бы и зажили хорошо. Сидел и плакал как ребенок. А в бой пошел как мужчина. А когда все было кончено, я не мог смотреть на него; не потому только, что ему досталась пуля, которую стрелок готовил мне, — он увидел, как этот дьявол целится, и подскочил остеречь меня; а потому, что был на себя непохож, такой, знаете, оскаленный. Верно, умирал трудно.