День тревоги - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я уйду! — Филька распаленно погрозил высоко поднятой рукой и, воинственно пятясь, выбрался из толпы, лицо его от гнева совсем распарилось, и глаза покраснели от навернувшихся злых слез. — Я уйду, будь спок… а только вы не думайте, гады такие, что если вас много собралось, то вы уже — народ! Сообча, говорите?! Мальчонков набрали, приучаете, а они вам потом самим головы поотвернут, гад буду! Уйду я!..
— Иди, иди… уч-читель какой! К Мане в подол посморкайся, огурец зеленый.
— Втык надо бы дать, — мечтательно сказал не потерявший присутствия духа Понырин, глядя вслед Фильке-счетоводу, — чтоб не орал. Халява непутевая.
— Ну его к черту, связываться с ним, — с досадой бросил Боборыкин. — Он кому угодно мозги запудрит. На трезвую голову парень как парень, а выпьет — все ему кажется, что очень уж люди друг друга забижают. Он и прошлый раз напился, и все себя за рукава кусал, прямо мучился. За што, грит, они друг дружку так понапрасну, даже-ть по мелочам обижают, душу себе рвут? Ладно бы, грит, по крупному делу, по нужде; а то ведь так, от вредности натуры. Разве так, мол, надо?! Ладно, грю, сам не больно неженка, переживешь. От этого самого… Золю и еще всяких читает, ну и мучается.
Боборыкин задумался на миг, поскучнел; и потом удивленно и невесело хохотнул, еще вспоминая:
— Человек, грит, должен быть чистым перед мать-природой, как, например, лошадь или свинья… Так и сказал — свинья!..
— Делать ему более нечего, сопливцу, — лениво сказал Понырин и огляделся. — Ну, хватит нас?
— Сейчас еще подойдут, — Пантелеев опять сел на бревна, ссутулился. — Человек тридцать хотя бы надо, иначе не управимся. Не больно спеши, успеешь.
Гришук с усилившейся вдруг от всего этого тревогой наблюдал за ними, смотрел на примолкших, ставших будто недовольными, людей и чувствовал и ждал, как и все вокруг, чего-то нехорошего. В самом деле, и что это они вдруг так разволновались? Конечно, собак жалко; но вот и Тамара Павловна говорит, что больше так нельзя, и дядя Пантелеев — не зря же он мужиков поднял и с Поныриным связался… Филька, конечно, тоже правду говорит, но он ведь ничего не понимает, его собаки не кусали. Но что-то в Фильке, в ругани его было такое, отчего все жальче становилось Гришуку собак, особенно Лютого; и он, преодолевая робость, тихо спросил хмуро смолившего папироску Пантелеева:
— А чего это он так, а?
— Кто, Филька-то? — переспросил конюх недовольно, затянулся в последний раз и сунул окурок под галошу чесанка, растер его. — А спроси его, поди. Дурит он и боле ничего. Дурь свою выказывает.
— Нет, — сказал почти шепотом Гришук, не поднимая глаз, — как же он дурит, когда вправду жалко… — И, не услышав ничего в ответ, заторопился: — А Лютый хорошая ведь собака, он вон как у Анисина коров стерег. Это Анисин его бил, вот он и сбежал.
Конюх не отвечал, а потом сказал подсевшему Боборыкину:
— Черт-те знает, как мы живем с этими собаками — никак миру не получается. Шабры, видать, не те.
— Шабры фиговские, это надо прямо сказать, — с охотой поддержал шофер. — Зло на человека держат, а это хуже всего. Да и мы тоже… Взять хоть этого Анисина Лютого — как его Анисин порол!.. Знамо дело, синяков или еще чего у пса не увидишь; заместо этого у них в тех местах, куда саданут, шерсть этак топырится… так трава вянет, когда дернину подрежешь. И, помню, всегда он в лохмах бегал, а в позапрошлом году Анисин на дойке так его перетянул кнутом при моих глазах… я думал, он его надвое охвостником развалит!.. Нет — отлежался где-то пес, травки покусал, и вернулся-таки к хозяину, простил. Пошло у них опять все по-старому: Анисин дрыхнет, а Лютый коров сторожит день-деньской, за двоих; а если что не так — Анисин за кнут. Кобель, известное дело, от этого злел, ну и дотерпелся до точки, и теперь вот ни себе, ни людям… Непутево с ним вышло.
— Так от Анисина уже вторая собака бегает, — веско и значительно подтвердил Котях. — Не вытерпливают.
— А вот Волна — та, наверное, лисьей какой-то породы, сроду такой стервы не видел. Через нее и все остальные наглеют дальше некуда: как гавкнет на кого, натравит — на того и кидаются, а она в стороне, сучка. Она нам всех ребят перепортит, если не изничтожим, так что, Василек, гляди: первой ее кончай, а потом уж кого хошь.
— Сам знаю, — буркнул Котях. — Да и хватит трепаться, давай по местам. А то уже надоело.
Ожидание затянулось, вое это понимали и потому заторопились. Понырин не мешкая отобрал в свою группу человек десять загонщиков, мальчишек, и сразу повел их вдоль задов к Казаковой лощине. Ею он рассчитывал выйти в тыл скотомогильнику и оттуда гнать собак к улице, мимо копешки, где засядет Котях. Скоро они все скрылись в лощине, пажить оставалась пустой и никто бы не мог сказать, что дело уже началось. «Сразу видно, что на войне был, — с уважительной завистью подумал о Понырине Гришук, — небось, никто бы до этого не додумался.
Боборыкин и Пантелеев собрали всех оставшихся, распределили по дворам, и вышло, что на каждый двор приходится по два, а то и три человека.
Гришук не отходил от конюха и попал с ним в один двор. Они разместились возле заднего плетня на какой-то колоде. Дядя Пантелеев опять покуривал, поцыкивал слюной в желтый от коровьей мочи снег, изредка оценивающе и зорко глядел сквозь щели плетня на пажить и молчал. Гришук сидел рядом, сжимая в руках даденную Кузькой палку, и все думал, как, наверное, негоже убивать собак, если Филька еще с того раза помнит и ругается. Сам он много раз видел, как режут овец, колют свиней; и ничего, не страшно вовсе. Вообще-то немножко страшновато, что и говорить, но больше жалость берет; а тут он не знал даже, что и думать. Может, и вправду Филька дурил, потому что выпимши? Он такой, он все может, вон тетя Маня, жена, рассказывала, что не успевает его из всяких историй вытаскивать… Но все, чувствовал он, было сложнее; на собак он уже почти не злился — в самом деле, ну их к черту, этих шатох — и уже начал втайне надеяться, что из такой затеи взрослых ничего не выйдет.
В соседних дворах после окриков старших говор мало-помалу стихал, переходил в несвязные шорохи, еще тишал, но истинной тишины, казалось Гришуку, не наступало; напротив, по мере того, как умолкали бубнящие что-то голоса, возбужденные переклики, кое-где смех — по мере этого в начинавшейся, ожидающей, подчеркнутой редкой неосторожной возней тишине стало наконец проявляться, копиться в самом воздухе то неопределенное томительно-возбужденное напряжение, исходящее от молчания трех десятков спрятавшихся людей: и еще совсем малоопытных, чей азарт будто бы пока не выходил за пределы условностей игры, и людей поживших, видавших виды, чья цель была теперь в том, чтобы сделать поскорее это не совсем приятное и хлопотливое, но нужное, по общему признанию, всем дело — сделать и пойти домой отдыхать. Все они, наверное, и думали по-разному, и желали разного; но недавно происшедшее с мальчуганом Перевязовых и облетевшая вслед затем все село весть, что собаки, мол, обнаглели вконец и уже и проходу никому не дают, и что здесь надо обязательно сделать что-то, иначе потом поздно будет — все это заставило их сначала собраться вместе, посудачить, покурить, посмотреть, как это все делаться будет; а затем, волей или неволей, от стыда ли, что их считают здесь не у дел, или от вдруг возникшей охоты попробовать — взять, как семь лет назад, в руки вилы, палки потолще, штыковые лопаты, железные, кованные в кузне крючки для дерганья сена и прочее дреколье, встать за разинутыми в нервной зевоте воротами и ждать; а потом бить их, попавшихся…
Гришук не знал ничего этого, он только сидел, ждал. Не тишина, а молчание затаилось по всему концу; и он, смутно чувствуя суть этого расплывшегося во всем возбуждения, угрозы, неуверенности и злорадства, наконец понял, что все это вместе называется засадой. Он и не знал даже, как можно представить себе картину предстоящего; но от всего уже виденного и слышанного сегодня ему стало неуютно и тоскливо, как у чужих в долгих гостях; потянуло домой, в его теплую тишину, к коту на ходиках, к ветеринарному запаху отцовского рабочего халата… Но дело уже началось, пошло своим неведомым чередом, выйти из которого казалось ему теперь невозможным, и он вместе с другими людьми сидел, ждал, и все надеялся, что ничего не будет.
Они сидели минут пятнадцать, а может быть, и больше, никто не знал — сколько; и тут конюх, заглянув очередной раз в щели плетня, вдруг замер, а в соседнем дворе средь общей тишины кто-то, не выдержав, крикнул: «Вона!.. Собаки — во-о-на!..» У Гришука екнуло внутри, он торопливо подобрался к плетню, прижался к влажным прутьям лицом, стараясь поймать в щели серый размытый горизонт и этих, уже появившихся, как крикнули, собак. Он нашел скотомогильник и сразу понял, что там происходит нечто, что будто бы сам воздух, сам оттепельный день пришел там в движенье. Он увидел что-то мелькнувшее раз-другой сбоку и сзади гребня и тут же догадался, что ребята уже дошли туда и выпугивают собак; и, словно в подтверждение, оттуда донеслось следом друг за другом два ружейных выстрела, приглушенных сырым воздухом, нечетких, но пугающих. Гришук, суетясь и сердясь на самого себя, выломал прут, щель стала совсем широкая.