Русь. Том II - Пантелеймон Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На приёме делегации, с президентом города Львова Рутковским во главе, произнёсшим речь на п о л ь с к о м языке, Бобринский сказал:
— Нет более подъяремной Руси. Галиция искони коренная часть великой Руси. Здесь население р у с с к о е, и управление должно быть основано на русских началах. Я буду здесь вводить русский язык, закон и строй. Поэтому на первых порах назначаю русских губернаторов, исправников и полицию. Сейм не подлежит созыву. Заседания городских дум запрещаются. До окончания войны будут закрыты общества, союзы и клубы. Предупреждаю, что за малейшую попытку противодействовать буду карать по всей строгости законов.
Русскими правящими кругами эта речь была признана достойным России ответом на бестактную выходку президента, очевидно, демонстративно намекнувшего на ту свободу языка, о которой было провозглашено в торжественном обращении верховного главнокомандующего к полякам.
Русские военные и некоторые члены Думы, побывавшие во Львове, с восхищением отзывались о мягкости нового генерал-губернатора, его работоспособности и справедливости. Но больше всего удивлялись и восхищались тем, что «дворец наместника», в котором поселился генерал-губернатор, остался в полной неприкосновенности. Все вещи были в полной сохранности, как будто его владелец только что выехал куда-нибудь в гости.
Причём прибавляли, что немцы, привыкшие везде грабить и ломать, вероятно, были бы ошеломлены при виде такой картины.
Сообщалось о том, что культурное достояние России сильно обогатилось благодаря освобождению Галиции, так как в ней было много имений польских магнатов, владевших предметами искусства мирового значения, редкостной обстановки и картинами огромной ценности. Об этих ценностях в значительной мере можно было судить даже по тем вещам, какие русские офицеры захватывали с собой, для большей сохранности отправляя их оттуда домой под видом военных грузов.
Тыловые люди, побывавшие на фронте и видевшие издали картину артиллерийских боёв, рассказывали о них, как о незабываемом, прекрасном зрелище, совершенно перерождающем человеческую душу.
То, о чём многие мечтали, то есть избавление от серой обыденщины, угашающей дух, пришло наконец с избытком: неподвижная жизнь, загнанная в рамки застоявшегося быта, широко раздвинула свои пределы.
Каждый чувствовал себя освобождённым от условностей. Внимание общества было отвлечено в сторону войны, а личная жизнь и поведение каждого отдельного человека потеряли своё значение. Стали возможны общение с бесконечным количеством людей, встречи с новыми лицами, случайные сближения и прочие недоступные прежде вещи.
Наряду с этим открывались возможности для деятельного участия в жизни. Девушки и многие замужние женщины из столичного и провинциального общества шли на фронт в качестве сестёр, врачей, поступали в учреждения общественных организаций, в лазареты. Многие состоятельные женщины, в особенности высокопоставленные, открыли в своих домах лазареты и сами превратились в сестёр.
ХLIV
Глеб бежал на фронт, чтобы не встречаться с Ириной и покончить со своими чувствами к ней.
25 августа он подъезжал к Варшаве с той нервической приподнятостью, которая охватывала каждого, кто ехал на фронт. Варшава, со своими широкими улицами, садами, дворцами и памятниками, раскинулась перед его глазами.
Здесь уже сильно чувствовал Глеб близость фронта. От вокзала бежали мальчишки-газетчики со свежими номерами газет; по улице ехали туда и сюда зелёные военные повозки на высоких колёсах, с обозными солдатами, одетыми в смятые, точно жёваные шинели; шли куда-то солдаты, рассеянно оглядываясь из рядов на проезжающих.
Поток повозок и ехавших с вокзала извозчиков остановился. Глеб слышал со всех сторон нетерпеливые крики:
— Чего опять стали! Проезжай!
— Эй ты, распустил губы-то! — кричал ехавший верхом на взмыленной лошади казак с кудрявым хохлом из-под фуражки, так сильно заломленной набок, что было странно, как она держится.
Лошадь под ним, испуганная блеском штыков, вертелась и становилась то боком, то головой к движению улицы.
Обозный солдат, на которого он кричал, лениво и сонно повёртывался на облучке военной повозки и говорил:
— Куда ж тут проезжать, по воздуху, что ли, полетишь? Птица какая…
— Прямо — потрет, — насмешливо сказал другой солдат.
Глеб устроился в гостинице и на следующий день пошёл представиться своему начальству и получить от него назначение.
В большой комнате дома, очевидно недавно приспособленного под учреждение из частной квартиры, были наставлены столы, сидели люди в форме военных чиновников и в таких же, как у солдат, походных сапогах. Одни что-то писали, склонив голову набок, другие считали на счётах.
Казённый дух учреждения ещё не успел как следует заполнить и заглушить собой дух частной квартиры, бывшей в этом доме: на стенах виднелись крюки от висевших здесь картин и более тёмные квадраты от них на выцветших обоях; иногда висела и сама картина, не гармонирующая своим мирным домашним видом с военной формой работавших чиновников.
Разные стулья — от венских до столовых — тоже придавали учреждению полудомашний вид. В приёмной на диванчике, дожидаясь, сидели какие-то люди. Входили и выходили сёстры милосердия, дамы, военные и чиновники.
При обращении Глеба служащие окидывали его оскорбительно-небрежным взглядом, как будто они, приехавшие сюда на три недели раньше его, чувствовали себя в своих походных сапогах ветеранами в сравнении с ним, новичком, только что приехавшим из центра.
Начальник, с которым ему пришлось через несколько минут говорить и которого он знал как штатного земского работника, здесь превратился в генерала, одетого, как и все, в защитную форму и походные сапоги, даже с ремешками на голенищах, как бы для хождения по болотам. Его полная фигура, седая профессорская борода плохо ладили с военной формой.
При виде знакомого человека он стал особенно любезен, внимательно и по-стариковски ласков. Он приказал подать к себе в кабинет чаю и приготовился слушать.
— Прекрасно, прекрасно, — говорил он, поглаживая перед собой сукно стола и не дослушивая фраз, которые говорил ему Глеб. Как будто ему было решительно всё равно, что ему говорят, раз наперёд известно, что нужно принять этого уважаемого молодого деятеля и дать ему место и положение.
Его благообразное лицо с большой бородой, с пенсне на носу, которое он то снимал, то надевал, говорило о том, что ему привычнее было бы сидеть в кабинете за рукописями, чем в защитной куртке с ремнём и отдавать приказы по-военному.
И видно было, что он никак не мог наладить себя на военный лад.
Когда в кабинет вошёл его адъютант, он заторопился, потом подозвал молодого человека к столу, сказал:
— Голубчик, пошлите узнать… или нет, лучше съездите сами к коменданту и спросите у него насчёт той бумаги, какую я ему послал.
При этом он держал адъютанта совсем не по-военному за рукав и ласково смотрел ему снизу вверх в глаза, в то время как тот, очевидно, почувствовав себя уже совершенно военным, стоял навытяжку и только отрывисто отвечал:
— Слушаю… Слушаю-с…
— Ну, так вот, ступайте.
И генерал отпустил его рукав.
Глеб, простившись с генералом, который проводил его до двери и всё жал ему руки и за что-то благодарил, вышел в канцелярию. Около одного столика служащие, собравшись, говорили о том, будут ли предоставляться отсрочки от призыва и кому. Когда дверь кабинета, пропуская Глеба, отворилась, они торопливо разошлись по своим местам.
Глеб вышел на улицу и попал в поток проходивших войск. Он почувствовал, как всё то, чем он жил, осталось позади. Ему уже странны показались все масштабы и мерки московской жизни, и он вдруг, зайдя на почту, написал Ирине, чтобы она приезжала к нему сюда в качестве сестры милосердия.
XLV
Романтическая жажда общественного подвига и деятельности, охватившая столицу и фронт, проникла и в деревню.
Юлия, к которой Митенька Воейков ездил летом для морального подкрепления, со всей силой изголодавшегося сердца отдалась деятельной любви.
Как известно, она в тридцать пять лет ушла от мира, потому что жизнь, — благодаря мужу, полнокровному гвардейскому полковнику, — слишком испугала её своей грубой животностью. Надев после смерти мужа чёрные одежды, она как бы поставила непереходимую стену между собой и миром.
Хотя часто это одинокое спасение души и становилось ей невмоготу, но она уже не могла сделать обратного шага и обмануть сложившегося у людей представления о ней как о человеке, которому чуждо всё мирское. Она томилась одиночеством и бездеятельностью.
И вот теперь, когда война, по её представлениям, «кровью очистила человеческую душу и вытравила из неё животность», Юлия уже смело покинула своё одиночество, устроив в своём доме лазарет для раненых.