Каменный венок - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пальто я повесила на стену, туда, где вбиты большие гвозди. Мое пальто, уныло уронившее рукава, выглядит очень одиноким. Могло бы висеть тут два пальто: его большое длинное и мое короткое. Но висит только одно, мое. Другого не будет.
Я поскорее отворачиваюсь к окну. Раскрываю тугую раму, распахиваю настежь, оттолкнув прильнувшую к стеклу ветку.
Сразу потоком влился в комнату, вместе с шумом моря, бодрый, немного шальной воздух едва начавшейся весны, отогнутая окошком ветка вдруг распрямляется и, хлестнув по воздуху, врывается ко мне в комнату и тут, успокаиваясь, покачивается. Погреться, что ли, пришла?
Теперь я узнаю шум моря и этот бодрый запах едва начинающейся весенней жизни и вдруг чувствую, как тут хорошо. Как тут прекрасно могло быть. Он мог стоять вот тут, рядом со мной, у этого самого окна, и радоваться. И, как всегда, когда мне хорошо одной, мне хочется зареветь от этого окаянного бессилия - поделиться хорошим.
Я и реву. Совсем недолго. Хозяйка снизу кричит, приглашая меня к чаю.
Конечно, я, как и собиралась, приехала гораздо раньше, боялась опоздать. До самой субботы мне нечего делать, только гулять, отдыхать.
Выходя в переулок, я почти каждый раз встречаю моего покровителя, старичка с метлой. Он в курсе всяких я всех местных дел. Занимая административный пост (он дворник), встречается с каким-то управляющим, который часто бывает в исполкоме. И вот через него я и узнаю, что надо ждать до субботы.
Каждый раз при встрече мы задерживаемся, чтоб поболтать, и каждый раз он рассказывает мне что-нибудь смешное, что он будто бы подумал, увидев, как я с чемоданом иду "прямо в море".
Спустя несколько дней он уже не может больше ничего придумать, только здоровается: "Ага, сегодня мы решили уже без чемодана?" - и нам обоим приятно, мы улыбаемся друг другу.
Я так давно не была совсем свободна, что мне все странно сейчас. Свободные руки, и голова ничем не занята, и я оказываюсь просто беззащитна перед воспоминаниями. Я вовсе не собираюсь им "предаваться", они на меня не "нахлынули" - просто моя освободившаяся голова работает. Как ручной фонарик, которым обычно освещаешь дорогу перед собой на день вперед, пока спешишь куда-то. А когда остановился на месте, невольно направляешь его лучик назад, освещаешь пройденную дорогу - все, что там на ней потерял или нашел. Или просто прошел мимо.
Из сегодняшнего моего далекого далека, в чужой комнате у самого моря, вспоминая дни, когда началась война, и все, что со мной потом было, мне как-то странно думается: не "я", "со мной", "у меня" - но: "мы", "у нас"... У кого у "нас"? Я точно не знаю. Просто у нас, а не у одной меня.
Сын. Мой сынок Лева - убит. Оба другие были у меня сыновья, Лева всегда был сынок. Он ведь так долго никак не мог вырасти, повзрослеть, но мы в конце концов побороли, победили все болезни, слабости, малокровие, как на именины провожали его в армию, когда мирное время истекало, но еще не истекло...
И вот теперь все это кончено, - значит, вот это и была моя тропинка, по которой мне суждено было идти, а где-то рядом шли другие - каждый своей тропинкой, но одним, общим путем всего народа, - шли все "мы" - вот как я стала думать. Не сразу стала. Это потом пришло...
Миллионы выстрелов на фронте вчера, сегодня, и завтра миллионы. И вот один - мой! На травянистый пригорок или в рыхлый снег падает убитый солдат, и за тысячу верст от этого пригорка падает женщина, вскрикнув, хватаясь за сердце.
Она потом встанет, но жизнь ее уже никогда не сделается такой, какой была до того, как ей подали в руки бумажку...
Я была одна в квартире и упала около холодной плиты на кухне. Я помню, с каким недоумением я увидела потом, что все вокруг меня осталось на местах: кухня, дверь, стол с грязными кастрюльками. Все как-то изменилось, опустело, но осталось на тех же местах - точно после какого-то странного бесшумного взрыва, который все убивает, не изменяя по виду ничего.
Только долгое время спустя стала думать о других кухнях, детских, прихожих, обледенелых колодцах, почтовых отделениях, куда так же бьют осколки и пули, пролетев в бумажных конвертах через поля и города, - бьют в сердце без промаха.
Жизнь получивших осколок в конверте подсечена, как у того, кто упал, роняя автомат, на рубеже огня. Но этого не увидит никто, и в сводках про это не напишешь. Утром женщина, кончена ее жизнь или нет, должна вставать в положенный час.
И я встала. Насыпала в маленькую кастрюльку мерочку крупы, налила воды, посыпала щепотку соли, поставила на еле розовевшую спиральку электроплитки и стала ждать, чтоб покормить Катьку, дочку моей Катьки, потом вышла на улицу, смешалась с пасмурной военной утренней толпой женщин. Мы стояли вместе рядом в очереди, и на моем лице никто не прочел бы ничего, и я не прочла ничего на лицах других. А к нам уже шли издалека такие же бумажки, стаи бумажек, потоки, реки бумажек текли после каждой вспышки боев, и в гуще их, может быть, уже и новые, мои?
Катя кончает курсы радистов - иногда приходит, хмуро, не давая себе воли, играет со своей Катей. Она как скрученная пружина, которую все туже скручивает что-то.
Мы не разговариваем об этом, я и так знаю, что это. Война идет ужасно, совсем не так, как мы ждали. Мы не ждали легкой победы, ждали тяжелых кровопролитных боев, бури, огня, воздушных бомбежек. Но не того, что происходит, - бесконечного списка городов, областей, республик, которые мы оставляем и уходим, - и в нас все туже закручивается эта пружина всенародной нестерпимой обиды, личного оскорбления за Родину и стыда за себя, что ты ничего не можешь сделать. Нам больно об этом говорить, и мы об этом молчим, ничего друг другу не обещаем, ничего не объясняем даже в тот день, когда Катя уходит из дома совсем. Адреса полевой почты у нее не будет, я знала заранее. Она целует меня холодными губами в щеку, целует, целует влажную крошечную Катькину лапку, маленькая вдруг решает, что это очень смешно, приходит в восторг, начинает, отрывисто попискивая, похлопывать ее по щекам, и Катя стоит, улыбаясь застывшей улыбкой, опустив руки, в которых зажата лямка от солдатского мешка, и терпит, ждет, когда это кончится. Потом она поднимает мешок и уходит. У меня на руке остается Катька. Невнятно болтая, пускает пузыри и мешает запереть дверь. С трудом накидываю тугой черный крюк, вдавливаю его в толстую железную петлю...
Потом, много времени спустя, я помню, как однажды зазвонил телефон в коридоре. Я слышу: "Вас вызывают...", чьи-то торопливо кричащие вразнобой голоса, путаница слов, треск, шуршание, опять, уже нетерпеливо, вызывают меня, и вдруг все начинает затихать. Мертвая тишина.
Я знаю, что делать, бегу за рефлектором, открываю коробку телефона и держу так, чтоб луч тепла его грел. Уже бывало так несколько раз - не работает телефон, застывший на холодной промерзшей стене, погреешь - он оживет!
И он оживает. Опять: "Вас вызывают... Зачем бросаете трубку!..", я кричу: "Да!.. да!.. Слушаю!.." - и слышу сдавленный, квакающий голос и едва узнаю Борю, вернее, я вовсе и не узнаю его, просто понимаю, что это он никто не может ведь мне кричать: "Это я, Боря, мама, это ты? Слушай!.. - И потом: - Сегодня вечером, мама, Северный вокзал!.. Ты меня слышишь? Сегодня вечером!.. Может быть! Слышишь, может быть!.." - и так до тех пор, пока вдруг все не обрывается на полуслове щелчком...
...Кажется, все это уже было. Я стояла когда-то давным-давно и так же ждала со стиснутым сердцем, вглядываясь в темноту ночи, куда, разбегаясь, уходят скользкие рельсы.
Проходят поезда, возникают из темноты, предупреждая о своем появлении отдаленным нарастающим гулом, потом затихающим вдали. Сколько эшелонов, поездов проходит мимо. Вагонов в них как песчинок на берегу моря. Они мелькают у меня перед глазами, а я все стою, жду и надеюсь найти песчинку среди песчинок - одного-единственного своего человека, затерянного среди этих бесконечных цепей вагонов, бегущих в эту ночь через все вокзалы и узлы и окружные дороги Москвы.
По дальнему пути, загороженному от меня стоящим составом, замедленно погромыхивая, прокатывается воинский эшелон, и, может, быть, именно в эту минуту мой сын, мой дорогой сын приближается ко мне... видит мелькнувшее синее пятно света у часов, где я стою... и вот уже удаляется, уходит в темноту, в навсегда.
Я стараюсь не думать, поеживаюсь продрогшими плечами и снова вслушиваюсь, не оживет ли отдаленный гул, чтоб не дать заглохнуть надежде. Она еще держится во мне, повиснув как на мокрой расползающейся ниточке. Уж не приснился ли мне тот еле расслышанный голос в разноголосой телефонной сумятице шорохов дальнего спешного разговора?
Я держусь все время подальше от людей, чтоб меня легче было увидеть. Пять шагов вперед, пять шагов назад, под синими светящимися часами, где все-таки чуть светлее.
Очень холодно, ноги застыли, но я боюсь сделать даже десять шагов в одном направлении - мне кажется, что тогда я покидаю свой пост.
Еще один эшелон провожаю глазами: теплушки с наглухо задвинутыми дверьми, платформы с потрепанными грузовиками, неровно уложенные грузы, накрытые грубым брезентом, снег в его промерзших складках. Если это мой все кончено: он проходит мимо, мелькая в просветах за вагонами, не замедляя хода, с незатихающим стуком колес, в темноту и белую пелену ночного, медленно падающего снега, и звук его пропадает в пыхтенье и грохоте накатывающегося встречного пассажирского.