Каменный венок - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Вот. Она-то понимает, - со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. - А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених!
Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим.
Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, - спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко.
Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль.
Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку.
- Чего ты ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера, который все теснит в угол от себя бутыль.
- А черт знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!..
Конечно, он не упоминал идолов и прочего, тут в ходу совсем другие выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь.
Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему.
- Лопнет, тебя же насквозь обдезинфекцирует! - насмешливо ободряет он шофера. - Ни одной воши к тебе пять лет не подступится!
Мы трогаемся и на ходу стараемся застегнуть занавеску над задней дверцей - надо просунуть в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые деревяшки, тогда не будет так дуть. Мы долго возимся, но ничего не получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки.
Мы прижимаемся друг к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем руки.
Лежащий на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же широко, удивленно раскрытыми глазами.
- Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует!
Я толкаю Евсееву боком:
- Ты все-таки потише!
- О-о? Да он глухой. Начисто оглохший.
- Глухие все по губам могут понимать.
- Да что ты? Это которые настоящие глухие. Которые с детства или вообще давно. А этот в голову контуженный. Он же недавний глухой... Ты разве не видишь? Его же тут нет, с нами. Он тихий. Ему, может, какая спокойная картина сейчас чудится, что его мамка на руках качает. Вот увидишь, так и будет лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали? Какое соображение? Просто сдуру? Тебе кто ехать-то велел? Артамкин? Это сдуру.
- Нет, врач.
- А-а... Ну, возможно, какое соображение... Ох и холодюга исподнизу задувает...
Машина медленно бежит за городом, по обледенелому шоссе. Справа и слева нечистый, как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет.
Наверное, и прежде много раз бывала такая погода: небо, размытое мутными водянистыми подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот именно такая погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то по всему окружающему видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой шагают по обочине вдоль длинного заводского забора. Им скользко идти и холодно. Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а.
Поселок, баба несет через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу, но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война.
Потом навстречу нам попадаются ребятишки, идут из школы. Они вяло пробуют баловаться, толкают друг друга, раскатываются по ледяной дорожке, но как-то скованно, не по-настоящему у них получается, точно они и сами знают, что главное война, а все остальное - это так, по привычке делается, без настоящей радости...
Да так и есть: я помню эти места, когда деревья стояли зеленые, густые, а теперь как будто вся радость опала с деревьев вместе с разноцветными осенними листьями, всю ее выдуло начисто, начисто вымело с улиц и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни листика ее, ни тоненького стебелька...
Когда мы, своротив с шоссе, колыхались и переваливались по дороге к Хотунову, начало совсем уже темнеть.
Проехали под жидкой приветственной аркой бывшего дома отдыха, мимо занесенных снегом качелей, замерзшего пруда и танцплощадки, утонувшей в сугробах.
Сдали раненого, и наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать завхоза, который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке на кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не на кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и чайники, громадные, выстроенные на полке, шесть штук, смотрят на нас носами. Чайники вычищены и стоят нос в нос - одинаково повернутые, - тут у них порядок, по всему видно.
- Сейчас нас отсюда шибанут, - говорит Евсеева, торопливо прихлебывая. - Начальство какое-то ужасное появилось.
Судомойки, которые нас сюда пустили, объясняют, кто мы такие, с кем приехали, мы не слышим, что они объясняют, но все очень понятно, а эта стоит не шелохнувшись и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья перед вынесением приговора. Или как недобрая баба, небольшой и даже вот именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти.
Халат на ней - хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие и бывают, когда вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и полы в придачу.
- Все равно посторонние не допускаются.
- Слышим, слышим, - хотя говорится это не нам, очень громко отвечает Евсеева.
Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем.
Все молчат и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во двор.
Обходим по снегу вокруг дома, машины еще нет, и входим снова с парадного подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли в домино или в шашки по вечерам.
- Могли в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая... непокоренная! - хмыкает Евсеева.
- Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз!
- А я хуже тебя?
Мы сидим у тепловатой батареи отопления в вестибюле - от дверей дует вовсю. Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по коридорам.
Проходит какая-то женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то и представляла себе сестру по фамилии Португалова.
- Вы не Португалова? - спрашиваю я.
- Нет, - она останавливается с удивлением. - Почему вы подумали? А вам нужна Португалова?
Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами:
- Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства.
- Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра?
- Да, конечно. Дежурство у нее сегодня утром кончилось, а ушла она совсем недавно, перед ужином, бывает всякое...
Она не уходит, хмурится, что-то неясно припоминая, неуверенно предлагает:
- Я не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать.
- Иди, иди, - говорит Евсеева. - Раз он тебя просил. А мы подождем, я его не пущу, черта, без тебя уехать.
Мы поднимаемся по лестницам, входим в какой-то удивительно тихий и безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор.
Пол блестит, пахнет дезинфекцией, а так вовсе не похоже на наш обыкновенный госпиталь - двери закрыты, никто не бродит по коридору, и очень уж тихо.
Входим в какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа и слева стеклянные перегородки в мелких переплетах, закрытые одинаковыми старыми плакатами, - видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная зелень, веселая девушка прыгает за мячом, смеется парень в майке, и все повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала.
Женщина отгибает угол одного плаката.
- Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки.
Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека.
- Плохо видно, темно.
- Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь?
- Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю.
- Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите.
Я вижу, как за стеклянной перегородкой зажигается новая лампочка, входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб.
Она присаживается на край постели, и когда сетка под ней прогибается, белое лицо лежащего, похожее мертвой неподвижностью на слепок, на маску, какие снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску, хмурую, курносую, с отсутствием осмысленного выражения, какое даже у спящего не бывает, вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая рука.