Дикий мед - Леонид Первомайский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, Курлов был бессилен, сильной была его высокая должность, но он был слеп, поэтому сила его должности, которой он не мог разумно пользоваться, становилась страшной.
Курлов приказал Берестовскому составить листовку в стихах о храбром пулеметчике, который один прикрывал отход своего батальона под натиском превосходящих сил противника. Листовку набрали. Берестовский понес ее на подпись. Маленький Курлов долго читал и перечитывал листовку, на столе перед ним лежала куча карандашей. Вдруг он крякнул, не глядя протянул руку, на ощупь выбрал из кучи самый толстый карандаш и зачеркнул две последние строчки стихотворения, которые Берестовскому казались самыми лучшими. Это было бы еще полбеды, но Берестовский с ужасом увидел, что Курлов том же жирным красным карандашом вписал на место вычеркнутых строчек что-то совсем неуклюжее и непохожее на стихи. Берестовский, стараясь быть спокойным, сказал:
— А это уж совсем ни к чему, товарищ полковой комиссар.
Курлов, не подымая головы, написал в верхнем левом углу листовки «Печатать», поставил дату и размашисто подписался.
— Так будет лучше, — сказал Курлов.
Обо всем, что произошло вслед за этим, Берестовский не хотел вспоминать. Они оба делали одинаковую ошибку: Берестовский в эту минуту видел в Курлове только редактора своего стихотворения (с редакторами он воевал всю свою жизнь) и забывал, что перед ним его начальник, старше его по званию и должности, а Курлов, в свою очередь, не принимал во внимание, что имеет дело с поэтом, и видел в Берестовском только недисциплинированного подчиненного. Берестовский отстаивал свои две строки с непоколебимым упрямством. Курлов, натолкнувшись на непонятное для него сопротивление из-за такой, казалось, мелочи, сразу же вскипел: он привык, что его приказы выполняются без пререканий, и не понимал, что даже подчиненному поэту нельзя приказывать, когда дело касается стихов.
— В таком случае придется это печатать за вашей подписью, — положив листовку на стол, вздохнул Берестовский.
Курлов подбросил вверх подбородок, собиравшийся быть острым, но неожиданно обрывавшийся, словно неровным ударом топора срезанный снизу, и посмотрел на Берестовского мутными красноватыми глазами; он уже не владел собой и закричал пронзительным голосом, хорошо понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться:
— За моей подписью вы будете отчислены в дивизионную газету! Там вы… там вас…
Курлов не знал, что будет с Берестовским в дивизионной газете.
— Хоть в ротную, если такие существуют, — криво усмехнулся Берестовский, чувствуя приступ знакомой скуки: стихийное бедствие нельзя ни убедить, ни укротить.
Курлов ринулся на Берестовского со сжатыми кулаками. Берестовский не шевельнулся; сложив руки по швам, он смотрел сверху вниз на маленького Курлова с нескрываемым сочувствием. Курлов вернулся к столу, его срезанный подбородок дрожал, побледневшие губы дергались, он спрятал под столешню кулаки и пробормотал:
— Идите… Я вам это припомню.
Наверное, он уже «припомнил», если Железный Хромец, непосредственно подчиненный Курлову редактор газеты, не очень охотно разговаривающий со своими сотрудниками, вызвал Берестовского к себе.
«Ну что ж, дивизионка так дивизионка», — успокаивал себя Берестовский, идя к редактору.
Железный Хромец сидел на табуретке в тени хаты, над щелью, в которую можно было нырнуть, если бы в небе появились немецкие самолеты. Он мог со спокойной совестью эвакуироваться в глубокий тыл: туберкулез коленного сустава давал ему полное право на это.
Железный Хромец не воспользовался правом больного человека. Он надел военную форму, терпеливо переносил все трудности военного быта, мог не спать ночами, мог почти ничего не есть, мог валяться вместе со всеми в грязи и жариться под беспощадным солнцем, — не мог он побороть в себе только страха перед «воздухом».
Рядом с редактором, сложив ноги по-турецки, прямо на траве сидел независимого вида лупоглазый старший политрук в свежем обмундировании. Он с нескрываемым любопытством осмотрел с головы до ног мешковатого Берестовского и заулыбался, когда тот в смущении начал зачем-то поправлять на себе поясной ремень.
— Вот таким макаром, Берестовский, — сказал Железный Хромец. — Поедете со старшим политруком в Киев… Знакомьтесь: Пасеков… Он на своей машине. Соберете материал в частях обороны города, с ним и возвратитесь.
Пасеков дружелюбно кивнул Берестовскому, руки их в коротком пожатии сошлись над узкой щелью.
— Меня вызывают в редакцию, нужно пополнить блокнот перед отъездом. Мы не задержимся. Вы как, готовы?
— Хоть сейчас, — ответил Берестовский. — Вот только возьму шинель и тетрадь… Поехали?
Берестовский знал Пасекова по корреспонденциям, которые не только печатались в газете, но и передавались из Москвы по радио. Пасеков тоже, наверное, слыхал о его существовании. Во всяком случае, Железный Хромец что-нибудь сказал ему, навязывая спутника, не мог не сказать. У Берестовского отлегло от сердца, и смертельная скука исчезла, словно он и не чувствовал ее только что: полковой комиссар Курлов, наверное, решил не вспоминать об их столкновении; правду говоря, это и для него было самое лучшее.
Пасеков, поднявшись, отряхнул пыль и траву со своих синих бриджей. Берестовский откозырял Железному Хромцу, редактор, против обыкновения, протянул ему свою холодную, влажную ладонь.
— Вы знаете мой киевский адрес? — сказал он притворно небрежным голосом. — Если будет время, загляните. И может, вам попадется на глаза альбом с фотографиями… Ну, знаете, семейный альбом… Вам не трудно будет его захватить? Ну, ни пуха вам, ни пера!
И добавил, глядя на дно щели:
— Вот таким макаром.
Бурачок, рыжий шофер Пасекова, чем дальше отъезжал от редакции, тем медленнее вел машину. На магистральном грейдере он пополз со скоростью пешехода за колонной крытых грузовиков, шедших на Киев.
— Бурачок, давай газу, — сказал Пасеков, — так мы и до завтра не доедем.
— Видите, какая пыль, — отозвался Бурачок, — ни черта не видно! Влипнем в историю, если будем спешить.
— Ничего не влипнем, Бурачок! — настаивал Пасеков. — Тише едешь, дальше будешь — ты эту пословицу забудь. Медленно будешь ездить, не скоро увидишь свой Жашков…
— В Жашкове давно уже немцы, товарищ старший политрук, — неохотно промолвил Бурачок и мрачно надвинул на лоб пилотку.
— Я об этом и говорю… А ты разве не хочешь в Жашков?
— Там у меня отец с матерью, вы же знаете… И жена с ребеночком, тоже знаете, как раз перед началом я их отправил туда на лето.
— Ну так давай газу!
Бурачок мотнул головой, словно отгоняя какую-то беспокойную мысль, и стал один за другим обгонять грузовики, чудом не попадая в тучах пыли под встречные машины.
В дороге Берестовский молчал. Колонны армейских грузовиков шли на Киев. Навстречу непрерывно двигались машины, среди них мелькали то набитые людьми и узлами автобусы, то грузовики, загроможденные столами и ящиками, то пожарные агрегаты со смотанными на барабаны брезентовыми шлангами… Куда они идут? Откуда? Зачем?
Пасеков не умолкал, рассказывал множество всяких историй, так что в конце концов Берестовский подумал: для известного столичного журналиста этот Пасеков довольно простой и хороший парень.
Перед самым Киевом Пасеков ловко вспорол ножом банку консервов, разложил хлеб, и они, не останавливая машину, перекусили.
В предвечерней тишине Днепр лежал под Наводницким мостом притихший, казалось, совсем неподвижный. Зенитчики стояли на мосту возле своих нацеленных в небо пушек. Над киевской горой в небо колыхалось ярко-желтое пламя заката. Когда они по Институтской и Ольгинской подъехали к «Континенталю», где жили корреспонденты центральных газет, небо уже погасло и в подъездах домов, сливаясь с сиреневым светом сгустившихся сумерек, загорелись темно-фиолетовые маскировочные лампочки.
Острая печаль обняла Берестовского на пустынных улицах, перегороженных сваренными из ржавых рельсов противотанковыми ежами. Всего две недели назад он был в городе, но теперь не узнавал его. Время было довольно позднее, по улицам не разрешалось ходить, это он знал, но чувствовалось, что и за окнами высоких домов так же холодно, мертво и пусто, что и деревья и дома стали ниже, словно все сжалось, вошло в себя в ожидании страшного удара.
— Завтра вечером на этом же месте, — сказал Пасеков, когда Бурачок остановил машину у подъезда «Континенталя». — Успеете вы до завтрашнего вечера?
— Думаю, что успею, — ответил Берестовский, доставая из машины свою шинель. — Вы меня не ожидайте специально. Сам доберусь, не впервые.
— Я, наверное, отправлюсь на Ирпенский рубеж. Может, давайте вместе?
Конечно, хорошо было бы с новым приятелем вместе, но Берестовскому хотелось остаться наедине с Киевом, в котором он прожил много лет; это чувство ничем нельзя было объяснить, он и не стал объяснять, а просто сказал: