Дикий мед - Леонид Первомайский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эх, — вздохнул Миня, — хорошо было бы по чарочке ради такого случая…
Скажи он это чуть раньше, она бы лоб себе разбила, а чарочка стояла бы на столе. Может, она и сейчас бросилась бы выполнять желание Мини, но открылись двери, и в избу вошел смуглый бритоголовый паренек, в котором я не сразу узнал Кузю.
Пустая ложка задрожала в руке у Люды, она осторожно положила ее на стол и замерла, втянув голову в плечи, словно пойманная с поличным.
— А, это ты, Кузя! — закричал Миня. — Садись с нами… Карточки твои готовы.
— Спасибо, — угрюмо буркнул Кузя и прошел за перегородку.
Люда сидела, боясь пошевельнуться.
Миня молча скреб деревянной ложкой по сковородке, словно все это его не касалось. Вид у него был отсутствующий: мало ли что бывает между братом и сестрой!
Кузя выбежал из-за перегородки, в руках у него плясала большая тонкая рамочка, из которой улыбалось лицо Люды, красиво освещенное, счастливое и трепетное, будто живое.
— А это зачем? — еле сдерживая дрожь большого своего мальчишеского рта, прокричал Кузя. — А Серегина карточка? Выбросила?
Кузьма обеими руками поднял рамочку высоко вверх. Люда еще больше сжалась у стола, чувствуя, что брат сейчас разобьет рамочку о ее голову.
— Эх ты… паскуда!
Кузя грохнул рамочкой об пол, да так, что брызги стекла разлетелись во все стороны, и выскочил из избы. Люда бросилась было бежать за ним, но от дверей повернула за перегородку, оттуда послышался ее громкий плач, приступы которого походили на икоту.
Миня послушал с минуту, держа ложку над сковородкой, потом с безразличным видом нагреб шкварок на кусок хлеба.
— Что ж вы не едите? Яичница остынет.
И добавил:
— Перемелется… Мальчуган с норовом.
Я ничего не сказал, взял свой планшет с блокнотом и пошел из избы. Меня провожали всхлипывания Люды.
Уже спускались сумерки, чистое высокое небо словно излучало печаль, неслышной тяжестью ложившуюся на душу. Я особенно остро почувствовал бессмысленность всего, что происходило на моих глазах. Какое мне дело до этих людей и их мелких дел? Пусть делают что хотят, у меня хватает своих забот, и не только с разведчиком Иваном Перегудой и сердитой редакцией.
Кузя лежал, уткнувшись лицом в сгиб руки, на сене в углу двора. Мальчишеский локоть его остро выдавался. Наголо обритая голова его была светло-сиреневого цвета. Он угрюмо сопел и долго не отзывался на мои попытки заговорить. Наконец, насопевшись вволю, паренек сел на примятом сене и вытащил из кармана штанов треугольник письма с написанным карандашом, еле видным адресом и черным жирным штемпелем военной цензуры.
— Прочитайте, так и будете все знать, — протянул мне Кузя письмо и снова упал на сено.
Я развернул треугольничек и разгладил его на колене. Письмо было написано женской рукою и адресовано Людмиле Кащеевой.
«Пишет вам из госпиталя медицинская сестра Клавдия Семизвон, поскольку мне доводится выхаживать раненого вашего мужа Сергея Тихоновича Кащеева. Сам он из-за своего ранения писать теперь не может, передает низкий поклон и просит не убиваться. Живой будет непременно, хоть не буду от вас, Людмила, скрывать, ранен он очень тяжело. Ну какая бы ни была тяжелая рана, а все легче смерти. Так что просит ваш муж Сергей Тихонович, чтоб вы себя соблюдали, а он себя всегда соблюдал, и на него вам обижаться не придется. Как вернется, — может, недолго уже того и ожидать, — все будет, как в прежнее время. Ну, больше писать нечего. Незнакомая вам Клавдия Семизвон. Да вот еще забыла написать, что Сергей Тихонович ранен в правую руку, но работать сможет, так что вы не волнуйтесь. До свиданья. Клавдия».
Я свернул треугольничек и положил у Кузиной головы.
— Когда ты получил письмо, Кузя?
— Сегодня утром. Встретил Маню-почтальона. Передай, говорит, Людке от мужа радость… Читали про ту радость? Клавдия эта все неправду пишет, про руку… Отчекрыжили ему руку, разве я не понимаю? Это он, чтоб не было неожиданности для Людки, подготавливает ее…
— Люда знает про письмо?
— А ей теперь не до Сергеевых писем, покатилась с горки, как дырявая бочка. Перед святым Демьяном устояла, не поддалась на стропила, а тут за какую-то паршивую карточку…
— Надо все-таки отдать ей письмо.
— Отдам, пускай у нее немного чад из головы выветрится. Не могу я обухом по голове, хоть она и сучка…
Я удивлялся немальчишеской мудрости Кузи и силе его переживаний. Видно, хорошим человеком был Серега, что сумел так расположить к себе жениного младшего брата.
— Хороший парень Серега? — думая сделать парнишке приятное, спросил я.
Кузьма поднял ко мне лицо, уже плохо видное в сгустившихся сумерках.
— А разве не все равно, хороший или нехороший? Должен быть для нее хорошим, раз он на войне.
Кузьма замолчал и снова лег на сено — теперь уже навзничь, говорил он прямо к небу, к тем еще неярким звездам, что начинали загораться в нем.
— Эх, сучка она, сучка и есть… Что тут долго разговаривать. Я бы на его месте вернулся и застрелил ее из поганого ружья!
Как всегда со мной бывало, чужая боль помогла мне понять мое собственное состояние, шаткое и не до конца выясненное.
Возвращаясь от Лаптева, я заглянул на полевую почту. В моем планшете тоже лежал треугольничек письма. Отдавая его мне, стриженая девушка, некрасивая, с тоненькой, бледной шейкой, сказала: «Вот вы и дождались…»
Аня писала своими большими детскими строчками, расползавшимися во все стороны на листке плохой бумаги, о чем угодно: о спектаклях своего театра, о городе, в котором теперь находилась с гастролями, о госпиталях, куда ездила с концертами для раненых; все было в ее письме, не было только моей Ани, какой я привык ее помнить эти два бесконечно долгих года. Мы поженились за год до войны. Аня только что окончила театральный институт и сыграла первую роль на сцене. По правде говоря, и роль была не из лучших, и играла она так себе, и все же я всегда вспоминал тот вечер, когда, ни живой ни мертвый, ожидал ее у артистического выхода с букетиком цветов в холодной от волнения руке. Мы медленно и молча брели в нашу небольшую квартиру у Ботанического сада. По утрам, просыпаясь, хорошо было смотреть из окна третьего этажа на верхушки деревьев, что казались большим, разнообразно зеленым бугристым полем. На окне стоял аквариум с двумя золотыми рыбками — единственная вещь, кроме маленького чемоданчика, с которой Аня пришла от родителей ко мне.
Кузя всю ночь вздыхал во сне, и я хорошо понимал его вздохи.
Проснулись мы от крика в нашем дворе. Солнце едва взошло, поросший травою двор еще был покрыт капельками мелкой седой росы. У колодца, пошатываясь, стоял святой Демьян. Ноги его покрывала тень от избы, лысина блестела на солнце, он ловил руками воздух и кричал во все горло:
— Людка, выходи! Выходи, говорю, насчет стропил договоримся!
Демьян был пьян как стелька. Пьяны были не только его непослушные ноги и тяжелые руки, которыми он пытался опереться на воздух, — пьян был даже серебряный венчик волос вокруг Демьяновой красной лысины, пьяной бессильной злобой были налиты и молодые его, горячие глаза.
— Но хочешь, чтоб я тебе стропила ставил? Не хочешь? — кричал Демьян, все больше распаляясь. — А кто ж поставит, ежели я один плотник на все село? У меня и сухое дерево припасено. Выходи, Людка, договоримся!
Ответа не было. Демьян колесом покатился по двору, чуть не вспахивая его лысиной. В руки ему попала какая-то чурка, он закачался, выпрямляясь, и швырнул ее в окно Людиной избы; к счастью, чурка попала в стену, отскочила и вернулась, как бумеранг, к его ногам.
— На калачи потянуло? По ахфицерам пошла, праститутка! — закричал Демьян, снова нагибаясь за чуркой.
Люда появилась на пороге босая, в красивой праздничной юбке и кофте, с красиво уложенными на голове косами, во всей своей влюбленной красоте.
— Дурень, — негромко сказала Люда, сложила руки под высокой грудью и оперлась о дверной косяк. — Чего ты орешь, дурень?
Огонек холодного презрения светился в ее прищуренных глазах, Демьян заметил его, возмутился до глубины души и забормотал:
— Бога нашего продала, праститутка… Всю христианскую нацию с иудеем проспала! А я тебе уже новое имя приготовил… Была бы ты у меня не Людка, а Светлана, праститутка господня, убей тебя бог!
— Ох, как он ее! — горячо прошептал над моим ухом Кузьма. — Значит, сговорил-таки Демьян Людку в свою секцию, раз новое имя приготовил.
— Дурень, — еще спокойней сказала Люда и не плюнула, а сделала вид, что плюет в сторону Демьяна. — Сам ты первый христопродавец на весь свет! Плевала я на твоего немецкого бога… Не убий! Он наш колхоз дотла разорил, хлеб забрал, скотину порезал, а ты его не убий? Он жен с мужьями разлучил, а ты его милуй? Холуй ты немецкий, и бог у тебя холуйский, вот что я тебе скажу, Демьян, а ты пойди да утрись!