Текущие дела - Владимир Добровольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря Светкиному энтузиазму и вопреки прогнозам скептиков, напуганных непогодой, воскресная прогулка удалась-таки, нашли грибное место, вернулись с добычей, но было уже поздновато, и звонить Подлепичу он, Маслыгин, больше не стал.
К тому же его озадачила Зина: зачем она там, на каких правах, и если позвонить вторично, не окажется ли опять у телефона? В первые годы Дусиной болезни Нина бывала часто у Подлепичей, да и Маслыгин бывал, и как-то счастливилось ему не встречаться там с Зиной, хотя он и знал, что в этом хлебнувшем горя доме все держится на ней. У горя свои законы, но вечно жить по ним невозможно: у жизни ведь тоже законы — свои. На новом поприще, инженерном, а потом и партийном, ему пришлось отдавать заводу вдвое больше времени, чем прежде, и этот ритм, продиктованный жизнью, никак уж не совпадал с тем прежним, которому оставался верен Подлепич. Помимо воли обоих пути их стали расходиться. И года два назад, и год, и этим летом случалось говорить с Подлепичем по-старому, по-дружески, но всякий раз Подлепич уверял, что Дусина болезнь не прогрессирует и есть надежда на лучшее, а со своим домашним хозяйством немудреным он сам справляется, и ничего ему не нужно. Про Зину он не говорил — пожалуй, подразумевалось, что помогала ему на первых порах, пока Лешка был в доме, а с Лешкиным отъездом отпала необходимость в помощи.
Когда пути расходятся, все .смутно бывает, неопределенно, и смутно представлял себе Маслыгин теперешнюю жизнь Подлепича, и Зинину — подавно, и эта смутность как бы помешала ему вторично позвонить Подлепичу.
Вернувшись с грибной добычей, он выложил ее, перебрал, рассортировал, почистил и, накинув куртку, вышел в садик, присел на крылечке. Темно было, тихо, и оттого, что светились в недальней дали многоэтажные громадины, — еще темнее. Он утром посмеялся Светкиному усердию, с каким она предостерегала его от чьих-то вздорных нападок, а теперь, в темноте, в тишине, на старозаветном крылечке эти предостережения показались ему не так уж смешны. За несколько часов не стал он чрезмерно опаслив, но, видимо, приуныл: меняя обличье, применяя обходный маневр, брала его в клещи хандра. То заново переживал он разлуку с Ниной, считал недели, месяцы до встречи, то мысленно заглядывал в свою памятку: не сделано! не сделано! — то вдруг задумывался, как быть с дефицитным крепежом и что ответить Булгаку, если вновь заговорит об экспорте, или Подлепичу, если спросит, почему разошлись у них пути, или Зине, если бросит в лицо ему то грозное обвинение, которое таила на сердце.
Таить — молчать; она молчала; на Генкиных похоронах он подошел к ней, еле выговорил что-то, она и не взглянула на него, а на поминки не пошел, не мог, и после отослал ей длинное письмо в деревню, хотел даже съездить туда, но пробыла она там недолго, и он опять пытался говорить с ней, однако безуспешно.
Не так, пожалуй, говорил, не то, не находил контакта? Не так, пожалуй, вел себя с людьми, как мыслилось, — не так работал? Рывками? Или же проще все обстояло: хандра взяла в клещи?
Поеживаясь от вечерней прохлады, сидя на крылечке, он подумал, что с хандрой бороться легче, нежели со своими слабостями: в конце концов, сама пришла, сама уйдет, — но вот пришла-то отчего? Сидя на крылечке, он подумал, что все же с ней бороться легче, нежели ломать это крылечко, рубить этот сад.
А может, зря он так подумал, и никакие ломки или рубки не страшили его, и не сама пришла хандра, и никогда она сама не приходит, на все есть причины, и там, за городом, в лесу, заставляя себя зажечься охотничьим азартом, стараясь не думать ни о каких причинах, он, тем не менее, думал о них и теперь, сидя на крылечке, тоже думал и, следовательно, не умел смирить свою гордыню, хотя в преддверии теперешних событий и заверял себя, что если будут делать выбор между ним и Подлепичем, он сам, по справедливости, уступит первенство ему.
Под впечатлением этого воскресного вечера, — пожалуй, да, под впечатлением! — он в понедельник говорил на семинаре цеховых пропагандистов:
— Технические нормы — постоянная ли величина? Константа ли?
Впрочем, это был риторический вопрос, понадобившийся ему лишь для того, чтобы поставить рядом с техническими нормами моральные и вызвать слушателей на полемику: почему в первом случае постоянство нормативных величин немыслимо, а во втором — признается за благо? Того, чего хотел, добился: полемика разгорелась. Ему сказали, что величины несопоставимы; если бы духовный прогресс шел в ногу с научно-техническим, человечество давно бы достигло вершин социального совершенства. Он сказал, что не намеревается полемизировать в таких глобальных масштабах и возводить моральные нормы в такую высокую степень; разговор, сказал он, ведется о каждом из нас, о наших текущих заботах и делах. Мы, сказал он, довольствуемся слишком малым: лишь бы наши моральные нормы суммарно не занижались, — а надо брать выше, все выше и выше! Он прибегнул к примеру из другой области, спортивной: рекорды постоянно обновляются, бегуны выигрывают секунды, штангисты наращивают килограммы, прыгуны поднимают планку, — физические резервы, следовательно, есть. А нравственные? Под впечатлением воскресного вечера, в запальчивости, к которой, по-видимому, уже привыкли, он заявил, что нравственных резервов куда больше в человеке, чем физических. Отсюда вытекало умозаключение — некий призыв к доблести духа, но это было бы выражено чересчур пышно, и он обошелся без этого, да и вовремя почувствовал, что все свои сегодняшние призывы под впечатлением вчерашнего вечера адресует самому себе.
С его легкой руки, однако, пошло по цеху: поднять планку! Употребляли это выражение по-разному, в зависимости от обстоятельств — то с пафосом, а то с иронией, и, кстати, было сказано про участок КЭО, про смену Подлепича, что, дескать, вот где поднимают планку: нашкодил кто-то из слесарей в присутствии комиссии, один другому попытался навредить, товарищеская спайка называется! — да еще Чепель, тот самый, у которого отобрали личное клеймо, явился на работу пьяным.
Такая была смена образцовая и — заковыляла. Никто не ставил этого в вину Маслыгину, он сам себе поставил, но только сразу не определил для себя, в чем же вина. Когда сказали — с иронической улыбочкой, он тоже улыбнулся: вот, мол, поднимают планку! — а внутренне вскипел и вслед за тем нахмурился, даже повысил голос:
— К чему, собственно, иронизировать?
И вспомнилось, как недавно в завкоме принимал преждевременные поздравления и тоже, не желая того, подстроился под общий тон. Тогда заметил и теперь заметил; так что же это: привычка, манера, стиль? Еще и за этим следить!
Он подумал об этом с досадой, но, видимо, не к чему было досадовать, как не к чему — иронизировать над чьими-то неудачами.
Вот, посмеются, и Маслыгина постигла неудача с премией: старался, старался, ночей недосыпал и даже друга загубил ради того, чтобы не посчитали консерватором, а в результате получает фигу.
К чему, товарищи, иронизировать? К чему кощунствовать, если на то пошло? Если на то пошло, он планку свою поднял, себя переборол — свою гордыню. Он это — честно: не кому-нибудь, а самому себе. Никто, однако, не иронизировал и не кощунствовал, — ни в цехе, ни в других цехах о премии, о списке слыхом не слыхали, а те немногие, осведомленные, как и положено было им, не отличались болтливостью.
И Светка, умница, отлично понимала, что мусолить эту тему с ним нельзя — бестактно! — а то, что планку поднял, откуда ей знать?
После воскресной поездки она забега́ла к нему не раз, как забегала и прежде, ничуть не смущаясь тем, что в партбюро всегда многолюдно и кому-то, конечно, известны их дружеские отношения, а забегала она с вечными просьбами, предложениями, требованиями, и он не сердился на нее, ибо просила она не за себя, предлагала не от своего лица и требовала от лица цехового народа.
Она вообще была бесцеремонна, если касалось общественных дел, и охотно бралась за самые трудные, которые довести до конца никому не удавалось, а она — доводила.
При ее настойчивости, трудолюбии удивительно было, что забросила музыку — начисто, бесповоротно, словно дала себе обет не прикасаться к клавишам.
В последний раз он слышал, как она играет, летом, в заводском пансионате, — играла она скверно, напряженно, без души; он был не такой уж знаток пианистического искусства, но имел возможность сравнить, как играла и как играет: сказывалось отсутствие практики. Он упрекнул ее тогда: зря закапывает талант, а в красном уголке есть, между прочим, пианино. «Какой талант, Витя? — безмятежно возразила она ему. — Талант должен быть, как больное сердце: не давать покоя! В лучшем случае из меня вышла бы посредственная аккомпаниаторша или учительница музыки. Без педагогического, заметь, призвания». — «Насчет призвания тебе виднее, — согласился он. — Но заранее обрекать себя на посредственность… Да и что такое посредственность? Мы зачастую придаем не таким уж обидным словам запугивающий оттенок и сами же себя запугиваем этими словами». — «Посредственность, Витя, — сказала она, — это естественное состояние, при котором человек убежден, что все дороги исхожены и все краски исчерпаны». — «И все песни спеты, — добавил он с улыбкой. — А такой вариант: заниматься музыкой просто так, для себя?» — «Для себя? — прищурилась она. — Слишком большая роскошь, Витя, в наше время. Я ценю жизнь по тем же показателям… обычным. Рациональность, рентабельность. Для себя — это бесперспективно». — «А в чем перспектива?» — спросил он. «Когда я доживу до твоих лет, — усмехнулась она, — я тебе отвечу». Он тоже усмехнулся: «Не так уж долго ждать».