А порою очень грустны - Джеффри Евгенидис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его слегка лихорадило, к тому же недомогание усугублялось сменой часовых поясов. Было утро, если верить часам, а в теле стояла глухая ночь. Восходящее солнце заставило его прищуриться. Оно почему-то казалось недобрым. Тем не менее если смотреть на улицу, там все радовало глаз своим устройством. На деревьях — густая листва, какая бывает в конце лета, а стволы окружены железными решетками, словно передниками. На широком тротуаре хватало места и газетным киоскам, и выгуливающим собак, и десятилетним модницам, идущим в парк. От тротуара поднимался резкий запах табака — именно так, в представлении Митчелла, должна была пахнуть Европа, приземленная, утонченная и небезопасная для здоровья одновременно.
Митчеллу не хотелось начинать путешествие с Парижа. Митчеллу хотелось отправиться в Лондон, где он мог бы ходить в театр «Глобус», пить эль «Басс» и понимать все, что говорят вокруг. Однако Ларри нашел два очень дешевых билета на чартерный рейс в Орли, а поскольку деньги следовало растянуть на девять месяцев, Митчелл не видел причины отказываться. Ничего против Парижа как такового он не имел. В любой другой момент он обеими руками ухватился бы за возможность побывать в Париже. Но в данном случае незадача с Парижем заключалась в том, что подружка Ларри поехала туда на год по обмену и они собирались остановиться в ее квартире.
Этот вариант тоже был самый дешевый и, следовательно, не обсуждался.
Пока Митчелл возился с ремешком рюкзака, температура у него подскочила на полградуса.
— Не пойму, то ли у меня холера начинается, то ли тиф, — сказала он Ларри.
— Наверное, и то и другое.
Ларри тянуло в Париж за романтическими приключениями, а еще потому, что он был франкофилом. Старшеклассником он целое лето проработал официантом в Нормандии, где выучился говорить по-французски и резать овощи. В университете ему за хорошее знание языка досталась комната во Френч-хаусе, где жили любители французской культуры. Пьесы, которые Ларри ставил в классе режиссерского мастерства, были все до единой написаны французскими драматургами-модернистами. Митчелл с тех пор, как поступил в университет на Восточном побережье, старался избавиться от привычек, характерных для уроженца Среднего Запада. Для начала вполне хватало просто торчать в комнате у Ларри, пить его мутный эспрессо и слушать, как он говорит о «театре абсурда». Черная водолазка и изящные белые кеды придавали Ларри такой вид, словно он только что пришел не с лекции по истории, а из «Актерской студии». Он уже успел не на шутку пристраститься к кофеину и гусиной печенке. В отличие от родителей Митчелла, художественные запросы которых не простирались дальше Этель Мермен и Эндрю Уайета, родители Ларри, Харви и Мойра Плешетт, были страстными приверженцами высокой культуры. Мойра руководила программой по изобразительному искусству в Уэйв-Хилле. Харви был членом совета директоров Нью-Йоркского балета и Гарлемского танцевального театра. Во время холодной войны в доме Плешеттов, в Ривердейле, скрывалась Ирина Колноскова, вторая солистка Кировского балета, сбежавшая на Запад. Ларри, которому тогда было всего пятнадцать, таскал балерине в постель бутылочки шампанского и крекеры, она же то плакала, то смотрела игровые телешоу, то уговаривала его помассировать ей ноги, поразительно изуродованные в столь юном возрасте. Истории Ларри об актерских попойках, устраивавшихся у них дома, о том, как он натыкался на Леонарда Бернстайна, соблазнявшего какого-то танцовщика в коридоре наверху, или о том, как Бен Вереен исполнял песню из рок-мюзикла «Пиппин» на свадьбе у старшей сестры Ларри, казались Митчеллу такими же удивительными, какими мальчишке другого склада могли бы показаться истории о встрече с Джо Монтаной или Ларри Бердом. Холодильник Плешеттов был местом, где Митчеллу впервые попалось на глаза мороженое из отдела деликатесов. Он до сих пор помнил возбуждение, которое испытал, когда однажды утром спустился в кухню, откуда в окно был виден величественный Гудзон, открыл морозилку и увидел небольшую круглую коробку мороженого с экзотическим названием. Не бюджетные полгаллона, как было принято у него дома, в Мичигане, не дешевое молочное, не ванильное, шоколадное или клубничное, но вкус, о каком он прежде и не мечтал, с названием не менее лирическим, чем стихи Берримена, которые он читал по программе американской поэзии: ромовый изюм. Мороженое и одновременно напиток! В невообразимо дорогом контейнере, содержавшем всего пинту. Их было шесть, выстроившихся рядом с шестью пакетами кофе темной французской обжарки, на которых красовалась надпись «Забар». Что это такое — Забар? Как туда попасть? Что такое лакс? Почему эта рыба оранжевая? Неужели Плешетты в самом деле едят на завтрак рыбу? Кто такой Дягилев? Что такое гуашь, пентименто, ругелах? «Пожалуйста, объясните» — эта безмолвная мольба не сходила с лица Митчелла во время его визитов. Он был в Нью-Йорке, самом замечательном городе в мире. Он хотел узнать все, и Ларри был как раз тот, кто мог ему рассказать и научить.
Мойра никогда не платила штрафы за парковку, просто совала билетики в бардачок. Когда Харви узнал об этом, он закричал за обеденным столом: «Это финансовая безответственность!» Плешетты ходили на сеансы семейной терапии, все вшестером раз в неделю отправлялись к психоаналитику в Манхэттене, чтобы обсудить свои неурядицы. Харви, как и отец Митчелла, участвовал во Второй мировой. Он носил костюмы цвета хаки и галстуки-бабочки, курил доминиканские сигары и был во всех отношениях типичным представителем чрезвычайно уверенного в себе, чрезвычайно опытного поколения, прошедшего войну. И все-таки раз в неделю Харви ложился на коврик на полу в кабинете психоаналитика и спокойно слушал, как его дети ругают его последними словами. Коврик на полу подрывал основы иерархии. Принимая лежачее положение, Плешетты достигали полного равенства. Над ними властно возвышался один лишь терапевт на своем имсовском стуле.
В конце войны подразделение Харви базировалось в Париже. Он любил поговорить о тех временах, его цветистые воспоминания о les femmes parisiennes[11] часто заставляли Мойру поджимать губы. «Мне было двадцать два года, лейтенант американской армии. Город был нашей вотчиной! Мы освободили Париж и чувствовали себя его хозяевами! У меня был личный шофер. Мы с ним, бывало, катались по улицам, раздавали чулки и плитки шоколада. Больше ничего и не требовалось». Раз в четыре-пять лет Плешетты ездили во Францию, путешествовать по местам отцовской боевой славы. Теперь Ларри приехал в Париж в том же возрасте, что был Харви, когда американцы вошли в город, и ему предстояло в некотором смысле заново пережить юность отца.
Теперь здесь все было по-другому. В авеню, по которой они тащились, не было ничего американского. Впереди на щите виднелась реклама фильма под названием «Beau-père»,[12] плакат, изображавший девушку-подростка без лифчика на коленях у отца. Ларри прошел мимо, ничего не заметив.
Впоследствии у Митчелла ушло много лет на то, чтобы разобраться с географией Парижа, научиться употреблять слово «аррондисман», не говоря уж о том, чтобы узнать, что пронумерованные районы выстроены по спирали. Он привык к городам, где улицы образуют прямоугольную сетку. Тот факт, что первый аррондисман притирается к тринадцатому, а посередине нет ни четвертого, ни пятого, никак не укладывался у него в голове.
Как бы то ни было, Клер жила недалеко от Эйфелевой башни, и позже Митчелл вычислил, что ее квартира находилась в модном седьмом и стоила, видимо, недешево.
Когда им удалось найти ее улицу, перед ними предстал уцелевший кусочек средневекового Парижа с булыжной мостовой. Тротуар был слишком узким для их рюкзаков, поэтому пришлось идти по проезжей части, мимо игрушечных машин.
На звонке стояло имя «Тьерри». Ларри нажал на кнопку. После долгой паузы замок издал жужжание. Когда дверь открылась, прислонившийся к ней Митчелл ввалился в подъезд.
— Что, устал? — сказал Ларри.
Поднявшись на ноги, Митчелл отступил в сторону, пропуская Ларри внутрь, а потом хоккейным приемом столкнул его на нижнюю ступеньку входной лестницы и вошел первым.
— Да ну тебя в задницу, — ответил Ларри тоном чуть ли не любовным.
Словно улитки с домиками на спине, они медленно поднимались по лестнице. С каждым этажом в подъезде становилось все темнее. На седьмом они остановились в почти полной тьме и стали ждать; наконец одна дверь открылась, и в освещенный проем шагнула Клер Шварц.
В руках у нее была книжка, а выражение лица подошло бы скорее регулярному посетителю библиотеки, которого на секунду отвлекли, нежели девушке, с нетерпением ожидающей прибытия друга из-за морей. Длинные, золотистого цвета волосы падали ей на лицо, но она провела по ним рукой и заправила одну прядку за правое ухо. Это как будто помогло ей вернуться к проявлению эмоций. Она улыбнулась и воскликнула: