Русские плюс... - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: «Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?»
Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: «Ну, так как? Поедешь со мной?» — и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
Эстония говорит: «нет». Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
Так ведь для него и его сына лес в Вильянди — такая же призрачность («весть», «шутка»); он в Эстонии — «как оказавшийся в лесу книжный шкаф», и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
«Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло».
А что, придет?
Как тогда будет насчет «мызной прислуги», «полосатых юбок» и «шапок-ушанок»?
Я, конечно, не собираюсь ни на чем «ловить» Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
А насчет шапок — вот вам и объяснение, тонкое, как «праздник облаков», и неостановимое, как «ветер поднебесья»:
«Народу полно. Темные толпы людей… При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем».
Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся… нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все «семьсот лет рабства», выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое «нет» — преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое «нет». Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.
«У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ»
«Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?»
(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала «Таллинн», 1999).Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота «параболичности». Когда-то — enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших «шестидесятников», освоивший «модернистское психологическое направление» в пору, когда литература еще только начинала «понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма», он же к концу столетия — патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той «могучей кучки», что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
Беру характеристики — из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же — определение «золотого» десятилетия, когда «скрытое сопротивление» эстонской литературы «режиму» мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за «золотым» период, то есть 90-е годы, когда «режима» не стало и творческие силы получили полную свободу.
Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с «Дамы рококо» Майму Берг (1991) и кончая «Текстом и трупом» Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с «конца». С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много… то есть, как минимум, два.
И героев у Мати Унта — двое. В соответствии с новейшими постмодернистскими заморочками, они запрограммированы условиями литературной игры и названы в начале текста: журнал «Лооминг» в ознаменование своего 75-летия объявил-де суперпроект, то есть конкурс на детективную повесть, где сыщик должен весить не менее ста килограммов и быть лицом «некоренной национальности», а преступник — напротив — должен быть лицом «коренной» национальности и… как бы самим читателем (то есть лирическим героем, он же alter ego автора).
То, что Мати Унт лихо справился с этим формальным заданием, неудивительно: черты веселого выдумщика были заметны у него еще с тинейджерских времен. Удивительно другое: что преступник и сыщик перекочевали в законсервированном виде из тех времен в эти.
Преступник… то есть сам писатель, злоумысел которого «получает психологическую подпитку» из «грамматики и фонетики» (формулировка тяжеловатая, у нас в России это называлось короче: подтекст), — писатель в рассказе Унта устремлен воображением на Запад. Вообще — «вовне». В райские кущи зарубежья, туда, где в Македонии зреет анисовка, в Пловдиве благоухает шопский салат, а лучше всего — туда, где сияет что-нибудь германское. Что именно герой будет делать за границей, он не знает. Но верит, что благодаря западным свободам как-нибудь там «выкрутится». Знаменитая эстонская самоирония сильно смягчает наивность этого стремления, но вектор зафиксирован точно: «Ach, Europa». Это главный ориентир, ориентир номер один.
Зафиксирован и ориентир номер два, вернее, «минус один». Это — тот самый стокилограммовый «неэстонец», который нашего героя выслеживает и его западноевропейские интенции (вполне, как мы видим, виртуальные, то есть воображаемые) готовится пресечь… Гэбэшное чудовище. Советский мутант. Имперский цербер…
Я форсирую определения, чтобы порезче обозначить вектор. Мати Унт работает тоньше: у него это просто «Сашок»… На всякий случай сказано: «Хотя на родине Эрго никто не притеснял, но он был уверен, что когда он повзрослеет, его запросто могут начать притеснять». Ergo: опасность тут тоже как бы воображаемая, виртуальная и отчасти, как видим, выдуманная, но…
…Но в итоге десятилетнего независимого развития — она все еще продолжает тиранить текст! Это уже предмет для раздумий: за десять лет так и не освободиться от кошмара… Мати Унт когда-то блестяще сформулировал кодекс поведения эстонцев в условиях советского режима: смотрите сквозь «них»! Так, словно «их» здесь вообще нет!
Хорошо. Теперь их действительно нет. В реальности. В эмпирическом повседневье.
Но почему «они» так неистребимы в тексте, в сознании, в воображении? Почему «они» застряли там стокилограммовой массой?
И еще: почему «они» только и заняты тем, что ждут, когда Эрго вздохнет: ах, Европа! — и угробят если не самого Эрго, то его «текст»!
А может, тут не только текст существен и даже не подтекст? А есть еще и контекст? Притесняли или не притесняли кагэбэшники писателей (притесняли, конечно!), тиранили или не тиранили творцов держиморды от соцреализма (тиранили, вестимо!), но был ведь и другой масштаб у происходившего: так или иначе эстонская советская литература вписывалась в контекст всей советской литературы, а советская литература так или иначе входила в контекст мировой литературы.
Кончилось все это.
Стратегическое направление Эстонии времен независимости — смена контекста.
Каяр Прууль формулирует так: после полувекового отсутствия Эстония нащупывает свое место в западном культурном пространстве, а пространство за это время «до неузнаваемости изменилось».
Я сформулирую по-своему: в советском культурном контексте эстонцы были востребованы именно как эстонцы, я это по собственным ощущениям знаю, я сорок лет занимался эстонской литературой в пределах советского многонационального древа; никакой официальной имперской сверхзадачи я знать не хотел, я знал другое: Прибалтика — свет в окошке, Петром прорубленном, единственная доступная нам Европа, западный ориентир в евразийском поле.
Разумеется, это я так чувствовал. Разумеется, Мати Унту в Таллине было труднее, чем мне в Москве. И, разумеется, этот контекст (советский, «имперский») теперь утрачен. И ладно.
Но почему десять лет спустя после исчезновения хомута, когда выросло целое поколение, которое вольно культивировать любые произрастающие «где-то в Европе» ценности: «от гомосексуализма до христианства» (вновь цитирую Каяра Прууля), — почему опять тут как тут — «Сашок» и старый советский контекст (хорошо: пусть антисоветский), который, оказывается, так и не выветрился, не вытеснен европейским? Или что-то не то с этим новым поветрием, с новым вектором, и поэтому от старого никак не отвязаться?