Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Искусство? — спросил я, подняв бокал.
— Да. Музыка, живопись, книги. В Средние века все шло на пользу церкви. — Наслаждаясь моим удивлением, он покивал, чтобы сильнее меня пронять. — Так оно было. А теперь мы идем к тому, чтобы искусство служило пропаганде. Музыка — это радио; рисунок и живопись — реклама; литература — тексты и буклеты. А? В Париже и в Нью-Йорке используют для рекламы первоклассные стихи. Значит, цель — не только в деньгах, в прибыли. Много и другого, дело сложное.
Он радостно и серьезно кивал, я вторил без особого пыла. Просто, по-дружески, положив мне руку на плечо, он решительно пресек мою попытку заплатить и повел меня к выходу. Теперь он вздыхал, сетуя на то, что в Нью-Йорке ничего не понимают, бумаги мало, не на чем газету выпускать, и будущее не слишком радужно для специалистов по рекламе, которым не выпали на долю свобода и чек в кармане, как у вас, мой мальчик.
На углу он схватил такси и, помахав рукой на прощание, уехал в сгущающейся тьме к завтрашнему миру музыки, живописи и стихов, сулящему всем нам больше машин, холодильников, слабительных, зубной пасты и туалетной бумаги, часов и приемников. Уехал к блеклому, тихому неистовству могильных червей.
XXIV
Путешествие
Когда я открыл дверь, упала бумажка. Я свистнул. Кеки не было. Воздух томился весь день за опущенными шторами. Я зажег свет, разделся, лег и прочитал всего одну строчку: «Позвоню или приду в девять. Эрнесто». Я улыбнулся, словно лучшей вести и быть не могло; словно я долго ждал, когда снова его встречу; словно отношения с Кекой, самая зависимость от нее, самый воздух ее квартиры были нужны мне лишь для того, чтобы терпеливо ждать минуты, когда я опять его увижу и ко мне приблизится белое, равнодушное, безлобое лицо. Я ощутил в себе ненависть и тот ни с чем не сравнимый покой, который нисходит, когда ей предаешься.
Я поискал револьвер в кармане брюк, проверил, заряжен ли, и полюбовался отсветами на дуле. Потом положил его под подушку, принес из кухни джину, снова лег. До девяти оставался час с небольшим. Я понял, что все зависит от Кеки, что я не вправе форсировать события, что необходимо ждать, как у рулетки: «да» или «нет». Я встал, положил бумажку у двери, пристально посмотрел на белый прямоугольник; впивая и вызывая призраки моих предшественников в этой комнате, я пытался быть справедливым и непредвзятым с теми, кому выпало составить мою историю, пока не услышал, что в скважине поворачивается ключ. Прикрыв глаза, я видел, как Кека остановилась, посмотрела на меня, подняла бумажку и, засмеявшись, подошла поздороваться.
— Кто-то заходил, — тихо сказал я. — Не дождался и ушел.
— Да бог с ним! — сказала Кека. — Ты спал? Я думала, ты позже будешь. Мы с Толстухой заболтались. Жара какая, с ума сойти. Почему ты все закрыл? Да как не уснуть, когда вылакал полграфина! Пойду сполоснусь.
Она открыла балкон и шумно вдыхала воздух, а я тем временем тратил бесконечно малую часть моей ненависти на ее тупость, на неуклюжую поступь и немыслимо высокие каблуки, мелко и сухо постукивающие по полу. Я испугался, что уйдет вожделение, и, отвернувшись от нее, стал представлять не спину ее, фигуру, немнущееся платье, а голое, покорное тело и полуоткрытый, припухший рот.
— Жарко, помираю, — сказала она. — Прости, я на минутку. Никак не пойму, кто заходил.
Она ушла в ванную, чтобы запереться и прочитать записку. Оставшись один, я подумал, что лицо Эрнесто витало надо мной с самого начала, с той сентябрьской ночи, когда, сидя на полу в передней, я отряхнул с себя мусор из плевательницы и вдруг догадался, что в новоявленном Арсе смысл моей жизни.
Голая Кека вышла из ванной, с полотенцем на голове, и бодрящий запах мыла донесся до кровати.
— Прямо не знаю, — сказала она. — Все мне кажется, сегодня что-то случится. А тебе?
— Мне тоже.
— Что-то произойдет. Интересно, хорошее или плохое? — Она погасила верхний свет, вытерла капли воды на животе и, стоя на коленях у постели, стала целовать меня, приговаривая каким-то утробным голосом: — Так что случится, плохое или хорошее?
— Не знаю, откуда мне знать. Что-то.
— Странно, — пробормотала она. — И ты, и я одно и то же подумали. С ума сойти.
Минутная стрелка была довольно далеко от девяти, и я вызвал в памяти первое, уже исчезающее, уже туманное и далекое, ощущение от маленького, крепкого тела, круглых рук и колен, крутых бедер. Проследив за тем, как убывает ярость и растет вожделение, я удивился, обнаружив бесчисленное множество черточек и новых смыслов, которыми близость и привычка почти совсем окутали тогдашнюю голую Кеку. Случится что-то важное, подумал я; мы оба солгали, но мнимые наши предчувствия способны искусить судьбу.
— Как эти, твои? — спросил я.
— И не говори. Приходят. Когда тебя нету, они здесь. Ты пойми, объяснить это нельзя. Они не люди, я сама знаю, что никого нет. Но видел бы ты их! Маленькие, губами шевелят, шныряют туда-сюда, говорят — я уже это слышала, да не помню где. Понимаешь, все вперемешку — что-то в детстве было, что-то теперь. И еще смеются: скажут, что я только хотела, думала сказать. Дай-ка джину.
Распущенные мокрые волосы закрывали ее лицо и руку с бокалом. Мне показалось, что я один, все доводы покинули меня, и я испугался, что начавшаяся ненависть и прочное презрение, привязавшие меня к ней, к ее ненасытности и низости, могут исчезнуть в любую минуту, в этот самый вечер. Я попытался вызвать покой и радость от того, что я жив, которые всегда нисходили с этого потолка. Прикинул, какие нужно сделать движения, чтобы обнять Кеку; лаская ее, услышал бормотание и дрожащий смешок, всегда кончавшийся сухим рыданием. Но она вскочила с постели и, стоя у стола, яростно затрясла головой.
— Ну что? — спросил я и тут же понял, что она врет.
— Это ужасно, ужасно…
Она сжалась — маленькая, очень глупая — и закрыла лицо руками. Я налил себе и начал пить, когда зазвонил телефон. Она уронила руки, привстала на одной ноге и посмотрела на часы. Было две минуты десятого. С бокалом в руке я коснулся, проходя, ее горячего тела и взял трубку. Голос был тот же, и лицо то же — бесформенное белое пятно.
— Нет, — сказал я. — Не сегодня. Для тебя ее нет. Нету, — повторил я, обернулся и увидел, что Кека идет ко мне, приоткрыв рот. — Даже если придешь, ее не будет.
Повесив трубку, я стал прихлебывать джин, разглядывая салфеточки, фотографии, старую, облупившуюся, уже знакомую мебель, зеленое пятно на стене и наизусть заученный потолок.
— Мужчина какой-то, — сказал я. — Может, Эрнесто… Помнишь его?
Лицо ее задрожало, и, пока росло раздражение, на нем проступали неведомые мне морщинки.
— Кто это? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Сказано, не знаю.
— Почему ты ответил, что меня нет?
Я пожал плечами, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя счастливым. Быть может, подумал я, меня к ней тянет, потому что она меньше Гертруды, меньше меня самого. Мне приятно вздыхать, улыбаться и глядеть на нее сверху.
— Почему ты меня не позвал?
Но хотела она сказать не это. Правую ногу она выставила вперед, пальцы касались пола. Опершись о стол, немного откинувшись, она стояла так, словно вот-вот закричит или прыгнет.
— Ты же знаешь, у меня было предчувствие, странное, ни хорошее, ни плохое, — медленно объяснил я. Воздух в комнате стал легче и беспечней; все, что стояло на столе, казалось, вот-вот начнет двигаться, грязная подушечка для булавок, привязанная к ручке кресла, просто ощетинилась. — Я тебе сказал, что-то случится. Мне пришло в голову, что к девяти позвонит Эрнесто. Если у него есть ключ, он может прийти. Как тебе кажется?
Она еще не обрела дар речи, только дышала со свистом, открыв рот, глядела на меня, опускала голову, опять глядела. Когда она поднимала лицо, я видел, что она мучительно вслушивается или вспоминает что-то — губы жадно приоткрыты, брови удивленно взлетели, челюсть подрагивает. Дрожало в комнате все: и дерево, и металл, — сжималось, расширялось, вносило в атмосферу свою крохотную лепту безответственности. Ленивый ветер, медленный вихрь поднимался от моих босых ног и овевал меня. Трепеща от волнения и счастья, я пробормотал:
— Хорошо, если бы он решился прийти.
Тогда лицо ее и тело расслабились, она побежала в ванную и вернулась в полосатом, пестром халате. Я видел, как она дрожит у стены, неуверенно перебирая пальцами пояс.
— Да кто ты такой, чтоб так говорить? — начала она и сейчас же остановилась перевести дух. Она обращалась не ко мне, ни к кому, просто хотела себя взвинтить, утратить выдержку, кинуться на кого-то, чтоб началась перебранка. — Дурак, идиот, размазня!
Я ходил по комнате, обращая то один, то другой бок к плоскому силуэту в розовую и зеленую полоску. Когда я подходил к двери или к балкону, ругательства разбивались о мою спину, когда шел обратно, они разбивались о мою грудь. Воздух комнаты я понимал, как понимают друга. Я и был блудным другом этому воздуху, я вернулся к нему после целой жизни и пытался отпраздновать возвращение, перечисляя, сколько раз в прошлом я ощущал его и не решался вдохнуть. Кека задыхалась, замолкала, мешая рыдания с хрипом, ругань с покаяниями. Неустанно и грозно обличала она Арсе, жизнь, себя самое, призывая то и дело на помощь внезапные откровения. Она судила мужчин и женщин, проводила немыслимые параллели, пересматривала старые взгляды на жертву и любовь и, принимая и отрицая необходимость опыта, утверждала новый образ жизни, уничтожала границу между добром и злом, снова и снова кончая своей бунтарской фразой: «С ума посходили!» Я остановился у стола, налил себе джину.