Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потея в постели, в полуметре от пола, и глядя на босые ноги, торчавшие за краем кровати, я снова понял, что дышу этим воздухом, что мертвые воспоминания бессильны, что след их искажен. Погруженный в воздух Кекиной квартиры, я мог смеяться без причин и без жалости, забыв о долге и о других именах зависимости.
— В девять, — пропыхтела Толстуха.
Я отхлебнул глоточек и подождал. За окнами мерещились печальные равнины, поросшие короткой желтой травой, которую треплет и пригибает сухой ветер. Первой вошла Толстуха, наполовину прикрывая веселой, широкой мордой разрумянившееся и невыразительное лицо своей подруги.
— Наконец-то, — сказал я, думая, что это им понравится.
Кека подошла к кровати, сложила руки на животе и нежно, по-матерински смотрела на меня.
— Ну и лодырь! — сказала она. — Ну и мужик у меня, прямо живет в постели!
Опустившись на колени, она стала целовать меня в шею, говоря что-то мне в ухо, а потом — белой спине наводившей марафет подруги. Она почти пела, почти растворяла слова в детской напевности, то холодя, то грея мне кожу своим дыханием.
— Пойду-ка я лучше, — сказала Толстуха. — Раз уж вы начали… В понедельник позвоню.
— Или во вторник, — сказала Кека, кусая меня за ухо. Она не разжала зубы, и слова ее будто приплясывали во рту.
— Значит, в кино пойдете… — сказала Толстуха, поправляя шляпу перед зеркалом.
— Может, пойдем, а может, нет, — проговорила Кека.
— Что ни надену, толстит, — кокетливо сказала Толстуха. — Представляешь, сегодня я видела трех женщин потолще меня, а мясник меня чуть не обсчитал. Забыла тебе рассказать.
— Мы пойдем перекусим, дома ничего нету. — Кека выпустила мое ухо, засмеялась и стала обцеловывать мое лицо от виска до подбородка и до другого виска.
— Так вы ни в какое кино не пойдете, — благодушно и покровительственно сказала Толстуха. — Уже семь часов. Бегу.
Кека встала, чтобы поцеловать ее напудренную морду.
— Побрейся и научись гостей привечать, — крикнула мне Толстуха.
— Нет, как чешет, — сказала Кека, вернувшись, распахнула халат и подвигалась, чтобы охладить голое тело. — Подруга она хорошая, это да. Если мы идем в кино, надо бы прибрать. Позвони-ка на угол, чтобы принесли сигарет и джину. Вино к обеду у нас есть, хотя обеда нету. Ну, значит, джин, если хочешь. И сигареты кончились. У тебя в пиджаке не осталось?
Она с улыбкой взглянула на меня — я улыбнулся ей в ответ — и стала обмахивать ноги полой халата. Халат этот, обшитый зеленой и розовой бахромой, был очень хорош утром, когда веселые полоски мягко играли в солнечных лучах. Кека ушла в кухню и вернулась. Пробуя поймать ее взгляд, я видел губы и левое колено, высовывавшееся из-под халата, когда она двигалась. Вожделение и ревность охватили меня. Закат за шторами умер; нестойкая и густая синева в верхней части окон возвестила о том, что начался вечер. Кека включила торшер, непрестанно говоря, почесала за ухом, прикидывая, велик ли беспорядок, и разостлала на полу газету, чтобы вытряхнуть туда пепел из пепельницы.
— Нет, ты представь, какой дурак, ему брюхатые нравятся. Мне Толстуха говорила. А ты что, думал, я беременная? Платье, наверное, вздулось или живот. В жизни детей не заведу. Толстуха говорила, они с сыном живут в одной комнате, и она выдумывает всякое, ну, что это доктор пришел. Только сыну лет шесть-семь, сам разбирается… — Она унесла в кухню пакет мусора, принесла тряпку и стала вытирать пыль. — Если женщина любит мужчин, это хорошо, без этого нельзя. Но бывает такое… Представляешь этого ангелочка! Нет, истинно с ума посходили. Ты не смейся, что я всегда так говорю. Ты представь. Мать — это тебе не шутка. Даже если ребенок у нее от того самого типа и носила она его месяцев семь… Это уж, знаешь… Не заведу я детей, и не думай. Свяжут — не развяжешься. Ты на угол позвонил? Вечно все самой надо делать, их превосходительство не двинутся.
Может быть, они встречаются сегодня, и Толстуха смотрит на часы, тыкая белой пуховкой в лоснящийся нос. Кека позвонила, все заказала, села на кровати и укусила меня в плечо.
— И с чего это я джин люблю, — сказала она. Распущенные грязноватые волосы пахли и чем-то горьким, и духами. — Наверное, из-за тебя привыкла, а теперь без него не могу. Что поделаешь? Как с тобой познакомилась, совсем сбрендила, что ни день, то хуже. Одно мне не нравится — курить не хочешь. Я часто думаю, и как я раньше жила.
Она взяла у мальчика из магазина бутылку и сигареты, потом принялась снимать с этажерки книги (их было мало) и вытирать тряпкой. Я смотрел, как изгибаются на ее заду полосы халата, как свисают пряди с маленькой головки, и жалел ее за то, что она так истово служит фальши и обману, и восхищался, что она становится божеством мимолетных, грязных мгновений жизни, и завидовал дару, обрекавшему ее каждый миг создавать полумифических тварей — эти сомнительные воспоминания и персонажей, которые обращаются в прах под любым скучающим взглядом.
Она принесла мне открытую бутылку и скорчила гримасу, держа в руках еще и тряпку, и книгу.
— Раньше я не хотела тебе говорить, — сказала она. — Ты в Монтевидео был? Я там не бывала. У меня есть друг, ты не думай, он старый, и он хочет меня повезти туда на несколько дней. Просто по-дружески, ничего такого. Ему, понимаешь, нужно, чтобы я была рядом. Я не соглашалась, ну, что так ехать, и потом, я не знала, как ты на этот счет. Он очень богатый, вечно ездит по делам. Можешь с нами поехать, будет очень хорошо. Про всякие расходы не думай. Он старый, меня и пальцем не трогает. Хочешь, поедем потом. Он там бывает раз в две недели. А если ты не поедешь, я тоже не поеду.
Я улыбнулся и пожал плечами. Она отпила из моего бокала и хлопнула меня ладонью по груди:
— Нет, я б тебя прямо убила. Поедем, когда хочешь, если на работе отпросишься. Расходы — забота моя. Вот будет еще жарче, и поедем, ладно? Сказано тебе, он старенький, меня очень уважает… Не могу, задохнусь.
Она ушла в ванную, и я почти сразу услышал шум душа и подумал о каком-то неведомом летнем дожде, в детстве, или когда я рядом с Гертрудой. Я подумал о Гертруде, которая уехала в Темперлей, и отступил в прошлое, к дням, когда мы были верны и доверяли друг другу, к дням, когда мы друг друга выбрали. Теперь ты опять одна, отдельно. Ты решила забыть, что одиночество нам помогает только тогда, когда мы его не выносим, и боремся, и молимся, чтобы с ним покончить. А я — вот тут, в этой постели; я могу обрести в ней странные, противоречивые тени былого, слушая шум воды, падающей на тело моей презренной любовницы, которая как-нибудь повезет меня в Монтевидео, чтобы на деньги почтительного старика вернуть мне годы юности и друзей, и углы улиц, где мы бывали с тобой, а может — и Ракель. Наверное, сейчас ты совершаешь жалкий любовный обряд субботних вечеров и ночей или видишь на лице твоей матери то, что сулит тебе грядущая старость. Ты видишь себя в жадных ноздрях, в опущенных, полуоткрытых губах, в низких, циничных, безразличных фразах, ты узнаешь, что тебе придется жить для отжившего тела и пустых, беспричинных слез. Вот как мы оба живем. Жизнь еще тянется, мы еще можем забыть и ощутить запах завтрашнего дня, оглядеть день прошедший и заснуть, не зная, откуда приходит воспоминание, и улыбнуться, просыпаясь, только что отделенные от радости абсурда.
XXI
Неверный счет
Диас Грей провел ночь в кресле, перед узким окном гостиницы, в которое лилось сероватое, холодное сияние. Часами глядел он на простую тяжелую кровать, пытаясь представить себе, что выражает голова спящей или не спящей женщины, покоящаяся на подушке и на густых волосах. Уже светало, когда он тихо и молча стал рыскать по едва освещенному дому, надеясь, что кто-то даст ему выпить, и стараясь укрыться от сторожа, курившего на веранде, лицом к темной реке. Потом он кинулся в ивовое кресло, стоявшее у входа в столовую, и ощутил так точно, словно потрогал, что прохладный ветерок снова и снова примеряется к его горящим, усталым векам и одеревеневшим щекам.
Вечером, когда он мылся в ванне, он пыхтел, играл, как ребенок, облеплял тело пеной на все лады, хотел отвлечься, запрещая себе представить слова и жесты, ожидающие его в спальне, а когда вымылся и вошел в номер, вытирая голову мокрым полотенцем, увидел в полумраке, что Элена улыбается той самой улыбкой, какой улыбалась там, в кресле, в кабинете, где стена наполовину скрыта ширмой. Она не смотрела на него; быть может, она едва различала мужчину без пиджака, вытирающего голову у самой двери ванной, под перестук капель, падавших из незакрученного крана. И, улыбаясь неподвижной, отрешенной улыбкой, давала понять, что случиться может все, и что ей это неважно, и что равнодушие это (она не презирала его, даже не замечала) останется в глубинах ее души, в ее снисхождении, в ее ответах, если он решится обнять ее или лечь в постель. Она молчала. Через полчаса она погасила ночник. А он, в ногах ее кровати, в кресле, думал о том, что невозможно проникнуть сознательно, по своей воле, в мир женщины не только потому, что ты не отыщешь внутри никакого смысла (лоно ее сулило все то же), но и потому, что присутствие твое неизбежно станет оскорбительным и мимолетным.