Влюбленные лжецы - Ричард Йейтс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, не повезло, — посочувствовал мне Розенталь в ответ на мое пояснение, — жаль, что упускаешь возможность получить образование.
Похоже, на какое-то время он задумался над моими словами, при этом водя из стороны в сторону самой тонкой из своих кисточек, — на его половине нашего закутка от нее вкусно пахло банановым маслом. Затем он произнес:
— Интересно, если закон о льготах военнослужащим предоставляет право на денежные выплаты находящимся на иждивении женам и детям, то как могло получиться, что их нельзя было предоставить находящейся на иждивении матери?
С такой стороны я на это дело еще никогда не смотрел, и, что еще хуже, мне даже в голову никогда не приходило подобное. Мой ответ прозвучал неубедительно и уклончиво, но это уже не имело большого значения, потому что Дэн успел найти еще одно скользкое место в моей достаточно темной биографии.
— А ты женат? — спросил он.
— Угу.
— Тогда кто ухаживает за твоей матерью? Ты что, делаешь это сам?
— Нет, она… Знаешь, теперь она опять встала на ноги, просто чудо какое-то, — солгал я в надежде, что Дэн не станет допытываться дальше.
И он действительно не стал. Это не принято у сотрудников, но, нервно перелистывая журнал «Системы», я вдруг понял, что теперь, болтая с Дэном Розенталем, мне придется следить за своими словами.
Моя мать, сколько я себя помнил, жила исключительно на одни алименты и в 1942 году, когда умер отец, осталась буквально без гроша. Сперва она стала браться за всякую тяжелую и унизительную работу: трудилась в цеху, где шлифовали линзы, вкалывала в мелких, расположенных где-нибудь на чердаке мастерских по производству манекенов, — но такие занятия, увы, совершенно не подходили запутавшейся, быстро стареющей, а зачастую и истеричной женщине, которая всегда считала себя скульптором — почти с тем же упорством, с каким я вбил себе в голову, что являюсь писателем. Пока я служил в армии, ее статус «находящегося на иждивении лица первого класса» позволил ей подкопить сколько-то деньжат, но едва ли много. Некоторое время она жила с моей старшей сестрой в одном из пригородов на Лонг-Айленде, но слишком уж разными оказались люди, волей судьбы сведенные вместе в их и без того не слишком счастливом доме: они до такой степени не сошлись характерами, что вскоре мать вернулась в Нью-Йорк, то есть ко мне. По этому поводу сестра написала мне письмо, будто дело настолько деликатное, что его никак нельзя было обсудить по телефону! В письме она объясняла, что «взгляды ее мужа на то, чтоб ее родня жила в его доме» хоть и являются «здравыми в теории», но «ужасно трудно применимы на практике». В конце она добавила, что надеется на мое понимание.
Так все и началось. Мы с матерью жили на крохи, которые я получал, работая сначала стажером в журнале, посвященном коммерции, а затем в «Юнайтед пресс», где занимался литературной правкой газетных статей. Мы делили на двоих квартирку, которую она подыскала на Гудзон-стрит. Возможно, мне там даже понравилось бы, если б не смутное, зудящее чувство, что предприимчивому молодому человеку так жить неправильно. С матерью мы ладили на удивление хорошо, хотя, правда, насколько я помню, мы с ней и прежде никогда не ссорились.
В детстве меня всегда приводило в восторг, как легко она относится к денежным затруднениям, — наверно, меня это удивляло даже больше, чем ее искусство, которому она всегда ревностно служила и была предана по-собачьи, или та любовь, которую она обычно возбуждала в других людях, — все это возвышало ее в моих глазах и делало незаурядной личностью. Иногда нас выселяли из снятой квартиры, и у нас редко бывала приличная одежда, и порой мы по два-три дня ходили голодными, ожидая, когда же наконец прибудет ежемесячный чек от отца, — ну что ж, такие передряги только усиливали сладкую пикантность романа «Большие надежды»[14], который она читала на ночь нам с сестрой. Мама отличалась вольной натурой. Впрочем, мы все трое были такими, так что лишь кредиторы и «такие люди, как ваш отец» не могли оценить по достоинству всю романтику нашей жизни.
Мать и теперь частенько пыталась подбодрить меня, утверждая, что нынешние наши трудности — это лишь временное явление и она непременно что-нибудь придумает, чтобы «опять встать на ноги». Однако проходили месяцы, а она не только не предпринимала никаких действий, но даже не строила сколь-нибудь разумных планов, поэтому мое терпение стало подходить к концу. Все было без толку и далее так продолжаться не могло. Я больше не желал выслушивать ее нескончаемые разговоры или разделять ее насмешливое настроение; я считал, что она пьет слишком много и ведет себя по-детски безответственно — так отзывался о ней отец. И иногда мне даже не хотелось видеть ее — маленькую, скособоченную, в поношенном платье, с ее редкими растрепанными белокурыми волосами с проседью, с мягким безвольным ртом, который постоянно кривился в не то раздраженной, не то веселой усмешке.
С зубами у нее испокон веков была проблема — выглядели они неважно, а в последнее время еще начали и болеть. Я возил ее в Северный диспансер, как считалось, старейшую бесплатную стоматологическую клинику Нью-Йорка. Диспансер занимал небольшое старинное кирпичное здание треугольной формы и был одной из достопримечательностей Гринвич-Виллидж. После осмотра приятный молодой врач посоветовал ей удалить все зубы.
— О нет! — закричала она.
Данную операцию нельзя провести здесь, в диспансере, пояснил дантист, но можно в его частном зубоврачебном кабинете в Квинсе. Там же он изготовит протезы, и, поскольку она лечится в бесплатной клинике, он обещает взять с нас лишь половину обычной платы.
На том и порешили. На поезде мы добрались до нужного места, и потом я сидел рядом с ней, пока длилась вся процедура, и слушал, как при каждом удалении она мычит, трепеща от боли, и глядел, как дантист бросает один за другим ее жуткие старые зубы в маленькую фарфоровую чашечку. От этого зрелища у меня на ногах напрягались пальцы и покалывало за ушами, и в то же время я чувствовал какое-то странное удовлетворение. «Вот, — думал я, когда очередной окровавленный зуб падал в чашечку. — Вот… вот… вот, ты и сейчас скажешь, что это романтично? Может, теперь ты научишься наконец принимать жизнь такой, какая она есть?»
Всю дорогу домой она сидела, отвернувшись к окну и прижимая ко рту комок бумажной салфетки: нижняя часть ее лица глубоко запала, и мать не хотела, чтобы другие это видели. В тот день она выглядела полностью проигравшей. Ночью, когда боль усилилась, она металась в постели, стонала и умоляла меня дать ей выпить.
— По-моему, это не самая лучшая идея, — говорил ей я. — От алкоголя кровь разогреется, а когда начнется кровотечение, станет еще хуже.
— Позвони ему! — требовала она. — Позвони этому дантисту, как его там. Узнай номер в справочной Квинса. Мне все равно, который теперь час. Я умираю. Понимаешь или нет? Умираю.
И я сдался.
— Прошу прощения, доктор, что беспокою вас дома, — начал я, — но мне хотелось бы узнать, не повредит ли моей матери, если я дам ей чего-нибудь выпить?
— Все в порядке, — ответил он. — Годятся самые разные напитки — фруктовые соки, чай со льдом, любые виды содовой, колы и лимонада; все это отлично подойдет.
— Я имел в виду виски. Алкоголь.
— Нет. — И он тактично объяснил мне, почему алкоголь совершенно нежелателен.
В конце концов я все-таки дал ей чуть-чуть спиртного и, вконец изможденный, немного выпил сам, стоя у окна в театральной позе отчаяния. У меня было такое ощущение, что живым я от этого окна уже не отойду.
Получив новые зубы и привыкнув к ношению протезов, мать вроде даже помолодела лет на двадцать. Она часто улыбалась, хохотала и проводила много времени у зеркала. Однако она боялась, как бы другие не узнали, что зубы у нее фальшивые, и это причиняло ей беспокойство.
— Ты слышишь, как они клацают, когда я разговариваю? — часто спрашивала она меня.
— Нет.
— А я слышу. А ты видишь этот жуткий небольшой загиб у меня под носом, когда они вставлены? Очень заметно?
— Разумеется нет. Совсем не заметно.
В свою бытность скульптором мать состояла в трех художественных организациях, и везде требовалось платить взносы — в Национальном обществе скульпторов, Национальной ассоциации женщин-художников и еще одной, которая именовалась «Кисть и перо», эдакий клуб женщин Виллиджа, некий реликт давнего Виллиджа времен блуз, фимиама, египетских сигарет с монограммами и Эдны Сент-Винсент Миллей[15]. По моей настойчивой просьбе она перестала платить дань хотя бы двум самым фешенебельным из этих коммерческих предприятий, расположенных в более престижной части города, но продолжала цепляться за «Кисть и перо», объясняя тем, что эта организация для нее «социально» важна.