1913. Лето целого века - Флориан Иллиес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Георг Тракль вне себя от ярости. Он хочет видеть сестру Гретль, но не может ее найти. Его работа в расчетном отделе Военного министерства была, конечно же, шуткой. Он больше туда не ходит, выпивает первые пять бокалов красного еще до обеда. Принимает наркотики. Его друзья, Адольф Лоос с английской женой Бесси, прописывают ему лекарство незамедлительного действия: отпуск, отдых от своего Я. Путь лежит в Венецию. 14 августа он пишет своему другу Бушбеку: «В субботу отправляюсь с Лоосом в Венецию, что в некоторой степени внушает мне необъяснимый страх». На следующий день второе письмо – в нем редкий порыв эйфории в предчувствии первого в жизни отпуска: «Дорогой! Земля круглая. В субботу я сорвусь в Венецию. И дальше – к звездам». Конечно, ничего не выходит из этого смелого предприятия. Досадной выдалась поездка, угрюмой. Хватавший звезды лишь ожегся о медузу. Даже почитаемый Карл Краус, поехавший с ним на Лидо, даже Адольф Лоос и Людвиг фон Фикер, вместе с женами окружившие его заботой, не добавляют света его настроению, которое к тому же омрачает Петер Альтенберг, также принявший участие в этом профтуре австрийской интеллигенции. Середина августа, и Георг Тракль бесцельно бродит по венецианскому Лидо. Светит солнце, вода теплая, а поэт – самый несчастный человек на свете. На одном августовском снимке он бредет неуверенной поступью по песку, волосы взъерошенные и ломкие, кожа бледная как у тритона, живущего в пещере глубоко по землей. Левая рука бутоном, губы дудочкой. Он стоит к морю спиной, чувствует себя ущербно жалким в своем купальном костюме, потерянный в тоске по дому; кажется, будто он бормочет себе стихи под нос. Ночью в гостинице он их потом запишет: «Мухи темным роем / Затмевают каменные своды, / И муками золотого дня / Полнится глава / Безродного».[36]
Венеция, этот гибнущий город, летом 1913 года неодолимо притягивает всю венскую интеллигенцию, питающую слабость ко всякого рода тлению. Так, помимо Тракля, Петера Альтенберга, Адольфа Лооса с женой и четы Фикеров, 23 августа в Венецию прибывает Артур Шницлер и его жена Ольга. Они приехали поездом из Бриони и остановились в «Гранд Отеле». На пляже они встречают ближайшего старого знакомого – Германа Бара, бородатого витязя, с женой. Уже на следующий день, после совместной прогулки в гондоле с Ольгой, Шницлер договаривается о встрече со своим издателем Самуэлем Фишером, с которым обсуждает вопросы новой публикации. Фишеры с лучшими своими друзьями отмечают в Венеции девятнадцатилетие сына Герхарта. Присутствует Рихард Бер-Хофман и актер Александр Моисси, бокалы за здравие поднимает также Герман Бар и Альтенберг. О Тракле речи не идет. К сожалению, всем нездоровится: Герхарт, именинник, исхудал и мучается температурой, а у Самуэля Фишера случилось воспаление среднего уха. Тем не менее, собравшиеся празднуют, поднимают бокалы за молодую перспективную жизнь. В конце августа Шницлеры едут обратно, без неудобств и спешки, через Санкт-Моритц и Сильс-Мариа, где 28 августа в «Лесном домике» отмечают день рождения Гёте и немножко – десятилетнюю годовщину своей свадьбы.
Не забыть бы о Кафке с невестой! Как же отреагировала Фелиция Бауэр на самое странное предложение всех времен? Озадаченно. Но даже она, весьма к тому времени опытная, не рассчитывала, что Кафка способен превзойти катастрофу своей явки с повинной, замаскированной под брачное предложение. Но Кафка пишет «Письмо отцу». Оно не стало таким знаменитым, как то, которое он написал собственному отцу. А жаль. Оно невероятно. Итак, 28 августа, в день рождения Гёте, Кафка спрашивает отца Фелиции, согласен ли тот доверить ему свою дочь. Говоря ближе к тексту, он, заламывая руки, остерегает доверять ему свою дочь: «Я молчалив, нелюдим, сварлив, своекорыстен, я ипохондрик и действительно человек болезненный. В семье своей, среди лучших, милейших людей на свете, я живу чужак чужаком. С матерью за последние годы я не сказал в среднем и двадцати слов на дню, с отцом редко обмениваюсь чем-то еще, кроме слов приветствия. С замужними сестрами и зятьями не разговариваю вовсе, хотя нисколько ни на кого из них не обижен. Жизнь в семье не вызывает во мне никакого сопричастного отклика. Разве подле такого человека сумеет жить Ваша дочь, всей своей натурой здоровой, жизнерадостной девушки прямо-таки созданная для подлинного супружеского счастья? Это ей-то выносить тяготы почти монастырского заточения подле человека, который хоть и любит ее так, как он никого больше полюбить не сможет, но который в силу неодолимости своего призвания большую часть времени торчит у себя в комнате или в одиночестве бродит по округе?»
Замужество как удар судьбы. На эту тему периодическое издание «Садовая беседка» сообщает в 21-м номере: «В некоторых местностях нашей родины существует еще прекрасный, но в остальном позабытый уже обычай. Согласно нему, невеста, отправляясь на венчание, в последний раз девушкой переступает порог отчего дома и получает от матери полотняный платок. Этот платок невеста держит в руке во время торжественной церемонии, чтобы осушать им подвенечные слезы. В свадебный вечер молодая жена убирает платочек в комод, и там он хранится – не зная применения и стирки, – пока не накроет собой застывший в смерти лик своей хозяйки и не последует за ней в могилу. Платочек этот зовется слезным».
Так написано в «Садовой беседке». Словно короткий рассказ Франца Кафки.
Марсель Дюшан едет с восемнадцатилетней сестрой Ивонной в Англию: в Херн-Бэй на Северном побережье Кента она учит английский в языковой школе. Дюшан только и занят, что отпуском, и пишет: «Отличная погода. Как можно больше тенниса. Пара французов, и английский учить мне надобности нет никакой». Заниматься искусством его все еще не тянет.
Макс Либерман, как и каждый год, отправился в конце августа на голландское побережье Северного моря. На этот раз он остановился в фешенебельной гостинице «Хайс Тер Дайн» на берегу моря. Но ему невдомек, зачем отдыхать. Он хочет только рисовать. В дюнах морского курорта он снова рисует охотников, наездников в воде, дамочек, играющих в теннис. Небо на этих картинах лета 1913 года всегда серое, но Либермана это меньше всего смущает – с серым так хорошо контрастирует белизна одежд и песочный беж.
18 августа он пишет своему другу и меценату Альфреду Лихтварку в Гамбург: «Уже неделю я снова здесь, где знаю каждого человека, каждый дом, практически каждое дерево, да и нарисовал уже почти все. Словно на курорт выбрался мой внутренний человек – несколько недель я пробуду здесь в одиночестве». День за днем он берет краски и мольберт и покидает пределы курорта. Сегодня он хочет вместе с Паулем Кассирером, своим другом, арт-дилером и тогдашним председателем Берлинского сецессиона, посетить одного табачного магната в его летнем доме в Нордвейке. Вернее: его псарню. Состоящий у магната на службе егерь открывает хижину, и тут же появляются восемь небольших лохматых спаниелей, серых или белых, истошно тявкающих наперебой, так что их обвислые уши беспокойно болтаются из стороны в сторону. От владельца Либерман узнает, что со спаниелями превосходно охотиться на кроликов. Вместе они отправляются в дюны. Либерман берет с собой мольберт, чтобы запечатлеть охотника в сопровождении собак, а воздух уже сотрясает первый выстрел. Либерман всякий раз пугается и злится, что его модели производят столько шума. Он хочет быстренько нарисовать собак, силуэты которых обозначились на гребне дюн на фоне заходящего розоватого солнца. Потом Либерман зарисовывает, как охотник перекидывает ружье через плечо и собирает собак на привязь, но солнце уже опускается в море. Либерман вынужден бросить работу на середине. Он договаривается на следующее утро – и охотник обещает тогда не стрелять, а только позировать. Так рождается «Охотник с собаками в дюнах».
28 августа император Франц Иосиф принимает участие в облавной охоте, последней в охотничьем сезоне угодий Хохлайтена, на горе Штайнкогль близ Бад-Ишля, и подстреливает козла.
Гуго фон Гофмансталь распсиховался в письме Леопольду фон Адриану от 24 августа 1913 года: «Этот год раскрыл мне глаза на Австрию, как никогда не раскрывали мне глаза прошедшие тридцать лет. Доверие к высшему сословию, к аристократии, которое у меня было, веру в то, что именно в Австрии оно может что-то дать и значить, – я совершенно утратил. Вена во власти абсолютного сброда, самого скверного, какой только бывает – злобного, тупоумного, мерзкого мелкого бюргерства».
Новый персонаж выходит на сцену 1913 года – Генрих Кюн. Бюргерский интеллигент, родившийся в доме «К девяти музам». Благодаря пособиям от отца он живет в Инсбруке в качестве рантье и полностью посвящает себя фотографии. Кюн – рассудительный эксцентрик: он носит национальный тирольский костюм или классический английский, а поверх, когда фотографирует, просторное мятое пальто – именно последнее можно видеть на его экслибрисе, на котором и не понять, где больше складок: на пальто или на складной камере. Его окружала аура чего-то старомодного и наивного. Но именно ему удаются фотографии потрясающей современности. Полные свежести, невинности, обаяния и силы, смотрят на нас его снимки 1913 года. С одной стороны – композиция: экстремальный ракурс снизу. С другой – техника: совместными экспериментами с американским фотографом Альфредом Стиглицем он совершенствовал автохром, благодаря чему уже в эти годы у него всегда выходили превосходные цветные фотографии тирольских лугов и пастбищ. После смерти жены, встретившей его увлечение с большим скепсисом, у него были одни и те же пять моделей: четверо его детей с няней, Мэри Варнер, ставшей его партнершей. Вилла в Инсбруке превратилась в «Дом пяти муз».