Венец славы: Рассказы - Джойс Оутс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая страсть, какая убежденность, и снова аплодисменты. Маррей силился не вникать, с него довольно, наслушался!.. а страшновато все же — сколько лиц в аудитории горят восторгом. Хоаким явно студентам нравится. Они ему верят… да они кому угодно и чему угодно поверят!..
Маррей покосился на Брайана Фуллера, посасывающего незажженную трубку. Видно было, что ему не по себе, словно только сейчас начал доходить до него смысл Хоакимова витийства. Чем была поэзия? Чем было самосознание? Хармон Орбах нетерпеливо ерзал, то закинет ногу на ногу, то опять сядет ровно. С таким видом, будто вот-вот перебьет Хоакима, но все не решается. Боится, видимо. Видно было, как вздуваются, пульсируют голубоватые вены у него на руках. Значит, мертвые? Мы все мертвые? И что же в ней было хорошего, какая такая услада? — добивался Хоаким. — Отчего это, когда слово написано, убито, полиморфное похабство плоти ощущает некое воскрешение? Маррей откинулся на стуле, посмотреть, как воспринимает все это Анна Доминик. Она сидела бледная, слушала, не веря своим ушам. Во взгляде, обращенном к Хоакиму, была не подслащенно-ядовитая зложелательность, которую она приберегала для Маррея, но явная и неприкрытая ненависть. Голосом, в котором звенел металл, Хоаким излагал свои выводы — шутка на шутке, каламбур на каламбуре, стремительные, завораживающие словесные арпеджио — и закончил прямым запретом: в век ЛСД культура может быть только физической, и такой же должна быть поэзия: каждый — поэт своего тела, его тело — его поп-арт, а зловредное самосознание — навсегда вымарать!
— Во веки веков аминь! — возгласил Хоаким.
Бурные волны рукоплесканий.
И снова рукоплескания.
Накал страстей пошел слегка на убыль, когда ведущий пригласил поговорить желающих из президиума. Некоторое время никто не вызывался. Потом Маррей предпринял попытку хоть как-то дать отпор, но сам, слыша свой сдвоенный микрофоном голос, понимал, что выходит как-то худосочно, постно, прорываются просительные нотки — и нет той силы, которая удержала бы этих людей, десятками покидающих аудиторию. «… Всегда у поэзии были враги… глас неразумия… нацизм… смуту в наших рядах, эти одетые с иголочки безумцы… заискивают перед самыми отсталыми слоями нашей молодежи…» Прошло достаточно бесславно. Следующим попросили что-нибудь сказать Хармона, и после томительного молчания он принялся выкрикивать: «Отпустите меня домой! Отдайте мою ферму! Верните мне моих детей, мою семью! Оставьте в покое мою поэзию, мои стихи, я… мне…» Уже на пути к выходу студенты застывали, прислушиваясь к выкрикам Хармона; в огромной аудитории повисла неестественная тишина, нарушаемая только отдельными разрозненными смешками. В поле зрения Маррея попала та женщина, Каролина Мецнер — ряду так примерно в десятом: ладошки прижаты к щекам, вид, выражающий острейшее наслаждение пряным выплеском скандала. Однако ведущий быстро нашелся, поблагодарив Хармона за участие в дискуссии, и предложил Анне Доминик — ведь она не откажется поделиться своими соображениями, правда?
Она ухватилась за микрофон и задышала в него. Не сразу обретя дар речи, пискнула что-то про шовинизм, про его новую форму — мужское засилие — варварство — фашизм… Она была вне себя; казалось, вот-вот у нее брызнут слезы. «…Теперь, когда женщины обретают контроль над своим самосознанием — когда их воля к свободе — свобода их воли — избавленная от угнетения — теперь, теперь, когда в поэзию пришло целое поколение молодых женщин — пробита историческая брешь — подлые злоумышленники вроде Хоакима Майера хотят все уничтожить — в который раз… Это заговор… заговор…»
Хоаким, видимо, скорчил какую-то комичную гримаску, потому что публика засмеялась. Это смутило Анну; она смолкла.
— Пожалуйста, пожалуйста, мисс Доминик, — засуетился ведущий.
Маррей настороженно глянул на нее. Поистине жалкое зрелище: как она сгорбилась над микрофоном, вся нахохлилась, один длинный отвислый рукав задрался до локтя, обнажив жилистую веснушчатую руку. В конце концов она покачала головой и прошептала, что ей больше нечего добавить. Ведущий и сам был так смущен, что забыл предоставить трибуну Бобби Саттеру, который сидел в президиуме в качестве поэта-преподавателя, представителя колледжа; вместо этого ведущий вернул микрофон Хоакиму Майеру для «заключительного слова». Как мистер Майер ответит на такие возражения?
Хоаким помедлил как бы в раздумье. Изображал «сожаление» — дескать, уровень всех этих возражений так презренно низок, что не поймешь, как на них и отвечать-то. В своей лимонно-зеленой курточке, с щегольским шелковым галстуком, оттеняющим здоровый спортивный загар, он выглядел туристом, заблудившимся в трущобах, человеком, который боится вздохнуть поглубже, чтобы не унюхать какие-нибудь миазмы. Подумав, он не без ехидства заметил, что в своем выступлении наш уважаемый Хармон был «не столь непоследователен, как в своих стихах», но столь же невразумителен; в ответ публика разразилась одобрительным гоготком, даже первые ряды, где сидели преподаватели и их жены. А Анна Доминик, как ему кажется, в своем необоснованно гневливом и нелогичном ответном слове «лишь подтвердила как раз те положения, которые она, да и другие, что называется, „эмансипированные“ женщины подвергают нападкам: конечно же, тут дело в чувстве страха и вины, порожденном в женщине подсознательным ощущением кастрированности при рождении, вернее сказать, врожденной кастрированности; Фрейд, с присущей ему рациональностью и методичностью подхода, все это распознал и попытался объяснить, а мисс Доминик с пеной у рта отрицает… Вот почему у нее не остается иного выбора, кроме как проецировать на весь внешний мир этот свой вполне оправданный ужас потери и воображать, будто мужчины — я, в частности — преследуют ее. В общем, видите сами, насколько для женщины contra naturam[19] наделять свое воображение той же свободой, каковая есть неотъемлемый атрибут воображения мужчины!».
Анна схватила один из микрофонов и разразилась нечленораздельными выкриками (Маррею показалось, что он слышал только «Стой! Скот! Убить тебя мало! Не давайте! Помогите!»), а потом ударилась в слезы и под злорадные раскаты аплодисментов убежала со сцены. Хоаким продолжал говорить, словно вовсе ничего не произошло, удивительно собранный, как будто черпая новые силы во всеобщем смятении. «…На самом деле усилия таких людей, как я, именно на то и направлены, чтобы освободить истероидных женщин, а также и мужчин, избавив их от предустановленности сексуальных ролей, целиком и полностью устранив всяческие сексуальные дифференциации… на самом деле вообще все дифференциации любого рода… чтобы замкнуть великое кольцо, вернувшись к полиморфным радостям младенчества… в объятиях Уроборос…[20] нашей праматери… Ну, а теперь — что же мне ответить на замечания мистера Лихта?» Он помолчал, подчеркнуто оборотившись к Маррею. Да, он поставил контактные линзы: Маррею были видны крошечные стеклянные точечки; в них собирался отражающийся свет. «Некоторые из вас, быть может, знают, что Маррей Лихт и я — старые друзья. Да, старые друзья. Но Маррей боится… По непонятной причине он боится меня… Маррей и ему подобные меня боятся, тогда как я хочу всего лишь освободить их. Как это странно, как противоестественно!.. Маррей Лихт и его присные — живой симптом буржуазного загнивания… когда-то были марксистами, эти усталые от либерализма, оторопело мятущиеся, не очень либеральные либералы, на почве зависти заработавшие разлитие желчи… зависть… зависть к исконным силам, представленным освободителями моего типа, федеральным правительством, самой, наконец, Америкой!.. Зависть и только зависть! Людей, подобных Маррею Лихту, снедает зависть, гнетет их и корчит, едва они оказываются перед лицом сплава идеалов, представленного людьми типа Хоакима Майера. Глядите, как его корежит! Глядите! Он боится меня, потому что я представляю сплав старых идеалов успеха и новейших, еще не сформулированных представлений… Успех как торжество неосознанного, безличностного… Фрейд… принцип бессознательного в наслаждении… Мои отношения с Марреем, да и со всей шайкой так называемых интеллектуалов Нью-Йорка и Бостона, пошли вразнос как раз с того момента в моей жизни, когда я начал становиться счастливым, здоровым, здравомыслящим — да, и уж позвольте мне сказать это, дайте произнести запретное словцо — известным. Ну вот, я произнес это, а, Маррей? О, эта их ненависть, эта производная от детской, простейшей зависти, ненависть, которая в свою очередь преобразуется у них в „объективную критику“! Но я их всех вижу насквозь. И мне большое удовольствие доставит объявить, что после окончания лекционной поездки я собираюсь возглавить журнал, я становлюсь издателем — нет, не одним из редакторов, а главным редактором популярнейшего журнала для мужчин (с моей стороны было бы нескромно сейчас упоминать его название), журнала, посвятившего себя ничем не стесненной проповеди идеалов полиморфного похабства плоти, хотя, конечно, до поры до времени эта направленность будет сокрыта под личиной обычного журнала для мужчин… Но возвратимся к мистеру Лихту, который, как мне думается, не только издавать такой журнал, но и печататься в нем никогда не будет, и может даже, приведись ему у журнального киоска перелистать нечто подобное, испытает вполне понятную подавленность; так вот: я, несмотря на все сказанное, отдаю должное поэзии Маррея Лихта. Я высоко ценю ее. Это, как говорится, „высокое искусство“, технически совершенное, хотя и не более совершенное, чем ставший классическим мейеровский фильм „Лизучка“! Я отдаю должное гению мистера Лихта — он по заслугам занимает место среди прославленной поэтической элиты Америки, по крайней мере в данный момент. Но: я не читаю произведений мистера Лихта. И я с трудом могу себе представить, чтобы кто-нибудь в этой аудитории их читал, ну все равно как если бы кто-нибудь из нас зачитывался бы „Эвфуэсом“[21] или стихами Уоллеса Стивенса. А если кто-нибудь из вас и в самом деле все это читает, то неужели помимо этого не знает он и иных, более влекущих наслаждений?» Тут снова раскаты хохота, аплодисменты. Мецнерша раскачивается из стороны в сторону, собрав в пучок зардевшиеся от восторга щечки. «Мистер Лихт оскорбляет меня предположением, будто я апеллирую к отсталым слоям нашего народа… не в силах понять, что именно им принадлежит будущее… не ему, а этим отсталым! Да! Отсталым! Несомненно! Маррей Лихт может сколько угодно дуться и огрызаться, но ему не остановить историю — он не только один из первых может быть предан забвению, он прямо сейчас, сегодня… может исчезнуть навсегда. Договоримся так: он последний, один-единственный остался из прославленных поэтов… Профессионально изощренный, тонкий, глубокий, умный — Элиот плюс Йейтс,[22] плюс Стивенс со всей шайкой угнетателей… но нет, куда им против полета в космос, телевизионных сериалов и новейшего кинематографа… Куда им! А раз так — пусть не будет больше поэтов!»