Чужеземка - Мария Кунцевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А пани Катажина до поздней ночи мыла посуду и подметала, чтобы утром, когда Стеня должна будет наспех позавтракать перед уходом на службу, ничто не напоминало больной капризной девушке о родственной тризне.
Знакомые удивлялись: откуда у пани Каси силы, как может она тащить этот воз да еще со светлой улыбкой. Прибегали, советовали, предупреждали:
— Милая, не надрывайтесь вы так, помните о своем здоровье.
Пани Кася сердечно благодарила за дружескую заботу, затем пожимала плечами и смущенно говорила:
— Право же, дорогие, напрасно вы беспокоитесь. У меня, пока я нужна другим, хватит и сил, и здоровья. Вот стану лишней, тогда уйду, смогу уйти… к моему счастью.
Она задумчиво поднимала глаза на портрет мужа. Затем добавляла, помолчав:
— Ведь моя жизнь уже кончена… вместе с ним. Теперь нужно только дослужить… до своего часа.
Ядвига, отвыкшая от родного дома, овеянная заграничными ветрами, теперь трезвее, холоднее смотрела на среду, из которой вышла, не раз раздумывая над тем, почему ее мать теряет почву под ногами и уровень жизни самых близких ей людей неуклонно понижается. Пани Кася — женщина, казалось бы, совершенно лишенная эгоизма, с головой ушедшая в интересы тех, кого любила, женщина, которая стыдилась малейшей своей прихоти, вообще всего, что могло быть нужно ей самой, рабски преданная идеалу служения своему маленькому кругу «всем, что велит дух господень», — не сумела обеспечить своим детям, с которыми делила судьбу, мало-мальски приличного существования. Капитала Жагелтовский не оставил, у его вдовы тоже не было ни гроша сбережений, ни хоть какого-то наследства. Магдалена — безумно влюбленная в своего вероломного Генрика, которым так пренебрегала до свадьбы, Стеня — вечно с термометром под мышкой, передразнивающая сослуживцев, погибающая от страсти по шведскому киноактеру — фигуре мифической на варшавской почве, — у обеих ни одной приличной пары туфель, ни профессии, ни здоровья, ни знания света, никаких стремлений, кроме любовных, да и то в границах строжайших католических норм, обе они не имели ни малейшего вида на будущее. Собственно, только Ядвига, которая «нашла» себе мужа вне дома, единственная, которая своевременно вырвалась из-под семейной опеки и удрала от родимых лавров и пенатов, — только она жила настоящей жизнью.
Ядвига с обидой, с изумлением думала о той, другой матери — об этой страшной Розе. О том, как она всегда была занята только собой, своей таинственной болью, неразумной тоской, раздражающей музыкой… Как никогда и ни в чем не хотела никому уступить, презирала людей, обходилась без бога, издевалась над родиной. Как бесчеловечно терзала своих близких. И как это случилось, что Магда и Стеня, окруженные ласковыми заботами пани Каси, безнадежно хирели, а Ядвига, пересаженная в отравленную Розиными химерами почву, все крепче укреплялась в жизни, все острее чувствовала ее вкус.
Ядвига не переносила матери Владика. Не переносила так, как не переносят хирурга, который оперировал вас без наркоза. Она боялась Розиных насмешек, Розиных любезностей, сверкающих Розиных улыбок…
Когда Роза спросила ее о пани Касе, она сухо ответила, с трудом сдерживая ненависть и страх:
— Спасибо, моя мать чувствует себя неплохо.
Но Роза не позволила прервать разговор. Удивительно — свекровь прикрыла ладонью Ядвигину руку и снова спросила, тихо, неуверенно:
— Верно ли, что с тех пор, как умер твой отец, над кроватью твоей матери, в изголовье, висит перевязь из черного крепа?
Ядвига вздрогнула. Какие еще издевательства над интимнейшими семейными секретами скрыты в этом вопросе? Она сжала губы, решившись молчать, пока сможет, а потом, если ее заставят заговорить, — высказаться. Набраться наконец смелости и вслух высказать Розе все, что она думала о ней и с чем мысленно к ней обращалась в те супружеские ночи, когда Владик, раздраженный, страдающий, отодвигался от нее на край постели — как враг.
Роза не отнимала руки. Она наклонилась к Ядвиге, торопливо зашептала:
— Передай своей матери, что я не удивляюсь. Я помню, что она мне рассказывала в тот вечер, когда была ваша свадьба. Об их путешествии, о том, как муж вез ее к родителям, больную, с нарывами на груди, исхудавшую, некрасивую. А сам, в спешке, надел чужой пиджак, который был ему тесен. И как смешно он выглядел. А когда пассажиры вышли из купе, он стал перед женой на колени, не сводил с нее глаз, а она заслонялась руками и умоляла: «Не гляди на меня, я такая некрасивая, ты меня возненавидишь», а он отвел ее руки и сказал: «Единственная моя, красота — это для тех несчастных, которые не любят. Я люблю тебя, и я счастлив…» Она посмотрела на него, такого взрослого и серьезного в этом куцем пиджачке, и уже не чувствовала боли от нарывов, только жар… и плакала от счастья. Ах, Ядвига, скажи своей матери, что я этот образ долгие годы носила в своем сердце, и он жег меня, как яд. Я сердилась, ничего не понимала. А теперь понимаю. Понимаю, как это возможно, что красота уже не важна. И понимаю, что постель вдовы может быть только гробом. Вот это ты скажи ей от меня.
Роза убрала руку, встала, отошла к окну. Встала и Ядвига — не проронив ни слова. В передней прозвенел звонок, мужчины бросились к двери, кому-то открывали, с кем-то разговаривали, то громко, то шепотом, с кого-то снимали верхнюю одежду…
Вошла Марта.
11
Это было в десятую годовщину смерти Казика. После обеда Роза с Адамом сходили на кладбище, и оба плакали там под березовым крестом. Старший сын уже тогда начинал относиться к ним как к свергнутым властелинам, не доросшим до требований нового времени. А под травой покоилось существо, которое училось у них жить, которое, отходя, верило, что они правят миром и сумеют его при себе удержать. Они плакали от скорби по утраченному могуществу. У Казика была такая улыбка, словно он знал про них что-то чудесное, неизвестное им самим. Он исчез, прежде чем сумел это выразить словами. Они плакали от отчаяния, оттого, что уже никто никогда им не скажет, кто они и на какие способны подвиги.
Возвращались примиренные, держа друг друга под руку, может быть, впервые чувствуя глубокую внутреннюю связь. Адам проводил жену домой. На пороге, когда он прощался — ему надо было в школу на заседание, — Роза придержала его руку:
— Не засиживайся там, ты плохо выглядишь, я буду тебя ждать.
Адам выпрямился, зорко посмотрел на Розу, спрашивая взглядом, что это? Глаза у нее были добрые. Она еще добавила:
— Ты должен больше думать о своем здоровье… Адась.
У Адама тогда задергалось лицо от напора чувств, слишком сильных для его хилого тела. Он что-то пробормотал, с минуту стоял неподвижно, глубоко вздохнул. Потом, с шапкой в руке, ушел, сияющий.