Возвращение - Бернхард Шлинк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завтракал я в ресторане гостиницы, расположенной через два квартала. Взяв тарелку, я шел к стойке самообслуживания, брал булочку, немножко колбасы, немножко сыра, масло и джем, показывал наполненную тарелку официанту, и тот говорил мне, сколько я должен заплатить: семьдесят три пфеннига, девяносто семь пфеннигов, ну а если я уж совсем решил шиковать, то одну марку тридцать шесть пфеннигов.
На первое вторничное занятие пришел и доктор Рёмер. Накануне вечером он постучал ко мне в дверь, представился и начал со мной беседу, во время которой я то и дело попадал впросак. Когда я отговорился тем, что мне нужно еще готовиться к лекции, он предложил позавтракать вместе.
Он считал, что показывать официанту взятую на завтрак еду, чтобы тот подсчитывал, сколько тебе надо заплатить, дело унизительное. «Это мелочно, тебя возмутительным образом подозревают, что ты слишком много положил на тарелку, это потворствует развитию мелочной опеки и тотального контроля. Официант, должно быть, работает на госбезопасность». Потом он язвительно произнес:
— Разве Маркс не обещал, что от каждого по способностям, а каждому по потребностям?
Когда я пробормотал что-то в защиту правил самообслуживания, установленных в гостинице, он воспринял это как попытку защитить госбезопасность. Он написал докторскую диссертацию о национал-социалистической трактовке гражданского права и обнаружил в ней много общего с социалистической трактовкой. Трусость судей и профессоров, которые в Третьем рейхе ради карьеры подминали закон и право, похожа на трусость судей и профессоров в ГДР. Мужество и сила к сопротивлению требовались и там, и здесь. Он взял меня за локоть.
— Нам нельзя повторять ошибку, которую сделали наши родители. Мы должны сопротивляться, ведь если мы не сумеем усвоить урок истории, то, значит, вся история была лишь бессмысленной и бесцельной бойней.
Он сжал мой локоть.
— В этом я вижу нашу историческую задачу. Для этого мы с вами здесь.
Я впервые внимательно пригляделся к нему, увидел его круглое, доброжелательное, довольное лицо, пухлые руки, упитанное тело. Не знаю, что меня так раздражало в его словах. Знаю только, что он был мне неприятен, что мне неприятно, как он выглядит, как сидит, как держит меня зачем-то за руку.
— Сопротивляться? Вы хотите оказать сопротивление официанту?
Я сказал это не для того, чтобы его оттолкнуть. Однако когда он молча встал и ушел, я с радостью заплатил шестьдесят пфеннигов за его кофе и восемьдесят два пфеннига за булочку, сыр и масло, которые он съел.
Поначалу на моих лекциях присутствовало тридцать-сорок студентов, однако от лекции к лекции слушателей становилось все больше. Их привлекало вовсе не то, что я был хорошим лектором. С каждой новой неделей всем становилось все более ясно, что ГДР приходит конец и что произойдет объединение, присоединение к ФРГ. Все студенты были офицерами национальной народной армии, а все студентки работали на производстве; это были уже состоявшиеся молодые люди, многие из них семейные, преданные ГДР и твердо рассчитывавшие стать судьями, прокурорами или адвокатами. Перестраиваться они стали без особой радости, но делали это энергично; они изучали новое право, как иностранный язык, язык страны, в которую их занесло не по своей воле, а по профессиональной необходимости. Они не задавали вопросов и не высказывали своих мнений ни на лекциях, ни на семинарских занятиях, а к моим вопросам относились как к чему-то ненужному, отвлекающему от цели. Когда я давал им задание подготовить критический анализ некоторых судебных решений или статей закона, они ограничивались самым кратким и скупым их пересказом. Однажды я услышал, как один из студентов тихо, ни к кому не обращаясь, сказал по поводу моего доклада: «Он и сам-то этому не верит», и я попытался завязать с ним на эту тему разговор. Я понял, что студента раздражает не то, что я не верю в те вещи, о которых говорю, а то, что я хочу заставить их поверить, будто я верю в то, что говорю.
Отношения с коллегами на факультете тоже менялись с каждой неделей. Если вначале, при первом знакомстве, они относились ко мне как к соискателю на должность, который должен быть счастлив, если его примут, то затем они все больше видели во мне посланца нового мира, который ворвался в их старый мир, чтобы изменить или разрушить его. Я столкнулся и с отчетливо выраженным неприятием, и с холодной вежливостью, и с насмешливым любопытством, и с деловитой заинтересованностью в обмене мнениями о наших разных мирах, и с неподдельной радостью, связанной с ожиданием нашего совместного будущего, и с мужеством, и со страхом по поводу грядущих проблем.
Одна из преподавательниц пригласила меня на партийное собрание факультета. Горбачев как раз недавно выступил с новой речью, предстояло ее обсуждение. Председатель собрания, на котором присутствовало двадцать-тридцать человек, в коротком вступлении обрисовав тему и предмет обсуждения, призвал собравшихся высказываться и огляделся вокруг.
За окном стоял серый берлинский денек, в четыре часа пополудни на улице уже темнело, а помещение, где проходило собрание, служившее одновременно кабинетом декана, было слабо освещено одной лишь настольной лампой. И в этом помещении, как во всех домах в Восточном Берлине, было слишком жарко натоплено, и во время затянувшейся паузы, последовавшей за словами председателя, я увидел, как тяжелеют веки у собравшихся, и тоже стал бороться с одолевавшей меня усталостью и сонливостью. И тут встал и заговорил какой-то человек, которого я не знал. Сначала я слушал его с безразличием, потом с восхищением. Он говорил, но говорил ни о чем. Его речь была структурирована, фразы были хорошо построены от начала до конца и удачно связывались друг с другом, цитаты из Маркса и Ленина были вполне уместны, и все, о чем он вспоминал и над чем предлагал подумать, звучало так, словно имело глубокое содержание. Однако он не выдвинул ни одного тезиса, не сформулировал ни одной мысли, ни за, ни против. В своей речи он не высказал ни одного утверждения или суждения, за которое можно было бы уцепиться, из-за которого он мог бы попасть под огонь критики и которое вынудило бы его затем выступить с самокритикой. Это была та разновидность речи, которая, подчиняясь своим специфическим законам, часто выступала в неумелой, дилетантской форме, здесь же она была поднята на уровень искусства. Но искусства какого-то абсурдистского. Если оно исчезнет вместе с миром, который его породил, я по нему не заплачу. Хотя мне было грустно думать, что искусство может так вот запросто исчезнуть.
5
Вернувшись домой однажды вечером, я обнаружил письмо из Восточного Берлина. Мне писала некая Роза Хабе, недавно прочитавшая мое объявление. Газетная страница, где оно было напечатано, случайно оказалась в посылке от ее подруги из Западной Германии. Интересуюсь ли я по-прежнему судьбой Фолькера Фонландена?
Я позвонил госпоже Хабе, и она пригласила меня к себе в Панков[24] в воскресенье. Я пришел с букетом цветов, самым лучшим, какой только можно было раздобыть в восточноберлинской цветочной лавке, — похожим на жалкое оперение полудохлой курицы. Она обрадовалась букету, как чему-то драгоценному, я так и не понял, была ли это искренняя радость или ирония. Она была уже очень пожилой, но еще крепкой женщиной, говорила тихо и отчетливо и двигалась изящно. Она провела меня на веранду и угостила чаем.
— Вы описываете в вашем объявлении два главных события в жизни Фолькера Фонландена и приводите две его публикации. Чем же он интересен с исторической точки зрения?
— Не могу сказать. Иногда мне что-то подсказывает чутье, а оно редко меня подводит, хотя иногда это случается.
Она посмотрела на меня с некоторым сомнением во взгляде, но вполне дружелюбно.
— Все эти усилия только из-за того, что вам что-то подсказало ваше чутье?
Я рассмеялся. И рассказал ей о своих дедушке и бабушке, о романе про человека, вернувшегося с войны, о доме 38 по улице Кляйнмайерштрассе, о военных корреспонденциях и о возможных контактах автора с гаулейтером Ханке.
— Я ведь не историк. Я назвался историком, чтобы к моему объявлению отнеслись серьезно. Однако ни от кого, кроме вас, я не получил серьезного отклика.
— Я бы в любом случае откликнулась. — Она покачала головой. — Стало быть, дело нечисто? Для нас он был Вальтером Шоллером, а когда его какой-то человек окликнул на улице и назвал Фолькером Фонланденом, то он так спокойно, без тени волнения сказал, что тот ошибся, и мы, присутствовавшие при этом, ни на секунду не усомнились в его правдивости, а тот, кто его окликнул, наоборот, решил, что обознался. Однако после этого случая он вдруг пропал, совершенно неожиданно, не попрощавшись.
— Все-таки в вашей памяти сохранился тот случай, когда его назвали Фолькером Фонланденом. Может, потому, что у вас уже были какие-то подозрения?