Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виду не подала. Выше голову вздернула. Прямо держалась.
«У меня тоже военная выправка. Слез моих и восторгов не увидит».
Не знала, что Розовский в Париже — таксистом; что Букман — жиголо, к богатенькой цаце пристроился, к старушке с капитальцем.
Встала у рояля, будто петь собралась. Сквозняк холодил голую в вырезе спину. Русая челка лезет на брови. Не успела подстричь. Начинать? Головою в холодную воду.
Консерваторка бросила играть Рахманинова. Сердце мгновенно усохло, сжалось в улитку. Сейчас они все будут ее слушать. Слушать — и не слышать.
«Имеющий уши да слышит».
Рауль вышел вперед, чуть не свалился со сцены — слишком близко к краю подошел. Смешки, шушуканье.
«Они пришли поглазеть на меня! На львицу в клетке!»
Тесно, больно стоять в туфлях на каблуках: у Али одолжила, у большеногой. А жмут.
— Дамы и господа! — возвысил голос Рауль. Поправил галстук-бабочку. Милый мальчик, так волнуется. — Разрешите начать вечер! Выступает Анна Царева!
То же самое повторил по-французски. Ропот утих. В зале душно, дамы обмахиваются веерами, а кто и газетами.
Анна шагнула вперед. Рояль черной горой — за спиной. Океан стихов! Как тебя переплыть? На легком, утлом плоту души? Тело умрет, и душа умрет. Все врут, что бессмертна она!
— Ох, Расея моя, Расея. Головою — о край стола… Каменея, горя, леденея, о, куда б от тебя ушла?! Горевая твоя простуда — и чахоткин, с подхрипом, рык… Средь зверья твоего и люда расплескался мой жалкий крик. Задери головенку: страшно!.. Коли страшно — к земле пригнись… Вот они, кремлевские башни, — им, кровавым, да поклонись!
«Да, да. Вот так. Так им всем. Это — читать. Пока не охрипну… не упаду».
Зал затих. Муха пролетит — слышно. Голос Анны звенел в пустоте, в тишине звонким, отчаянным валдайским колокольцем. Россия! Невозвратная! Во славу твою.
Передохнула. Миг между выдохом и вдохом.
Из зальной тишины — будто штыки на нее наставлены.
Выдохнула. Молчит. Тишина длится.
Оглядела зал. Никаких рукоплесканий. Сидят настороженно. Думают? О чем?!
Половина зала — русские эмигранты. Что половина! Больше. Здесь все русские. Два-три француза, включая Рауля. Вот он, русский Париж! Глядит на нее презрительно, подозрительно. Чего ждет от нее? Услады? Птичьих песенок?! Рюшек рококо?!
А, понятно: они ждут от нее сантиментов, слез в кружевной платочек! Ах, погибла Россия! И рифма: «Мессия». Все еще верят в мессианство Белой гвардии. Белая гвардия давно — истлевший труп! Генералы белые — по всему миру — нищенствуют: в Бизерте, в Касабланке, в Каире, в Чикаго, в Мехико… в Токио, в Калькутте, в Шанхае, в Харбине… Обломки кровавые. Кость не срастется. Воспеванья какой России они ждут от нее?!
«Пожалей несчастных. Ты жестока. Почитай им нежное. Погладь по шерстке».
Многоглавое чудище зала молчало. Анна швыряла во тьму слова, как камни.
— Очи Ее — сливовые. Руки Ее — ивовые. Плащ Ее — смородиновый. Родина. И так Ее глаза печально глядят, словно устали глядеть назад, словно устали глядеть вперед, где никто, никто — никогда — не умрет…
Дама в первом ряду, с жемчугами на жирной шее, фыркнула. Быстрей затрясла веером.
Анна услышала злой шепоток — на сцене слух обострен: «Ишь, никто не умрет! Она же первая!».
Громко кашлянул мужчина. Анна узнала лицо: Андрусевич, главный редактор «Русского журнала». В голос сказал, не понизив тона: «Страсти-мордасти! Невнятица, каша! Где вы видели у людей ивовые руки?! Вычурная метафора! Бабство!».
Стоять, приказала себе. Стоять под обстрелом. Пусть расстреляют еще раз — словами. Они — ее, а она — их!
— А мы все уходим. И мы все — уйдем. Лишь одна в Успенском соборе своем глядит печально, зная про то, что никогда — не умрет — никто.
Тишину прорвало. Что началось! Кто хлопал неистово. Кто плакал. Кто, вздергивая плечами, шипел: «Безвкусица! Пошлость! Игра на святынях!».
Анна отшагнула к роялю. Рауль подбежал, под локоть подхватил.
— Не обращайте вниманья, мадам, они не со зла…
— Они злятся. — Анна поглядела Раулю прямо в глаза. — За что?
Опять вперед шагнула. Что прочтет? Не знала.
Рот сам уже лепил, бросал слова — через мгновенье.
— Бал в царском дворце! — крикнула.
Смолкли смешки и выкрики. Крики восторга умерли. Она осталась одна на сцене.
Она танцевала тур вальса — в забытом, сожженом дворце — на вощеном паркете — под звездами люстр — с последней, забытой любовью своею.
— О люстра какая! Она, как гора снеговая, утыканная тысячью праздничных свечек, дрожащая в небе, как звездный вечер… Огни сыплются зернами золотыми на белые голые сладкие плечи, на жемчуг в шиньонах, на царское имя, что светит в полях далече, далече… И мы поднимаемся плавно, как павы, по лестнице света, счастья и славы! О мрамора зубы-щербины, земные руины… О милый, любимый, как страшно… Так падает в пашню зерно золотое… На бал мы явились с тобою.
Передохнула. Вздохнула глубоко и быстро.
— Пока мы друг друга не знаем. Мы соприкасаемся рукавами, тесьмой, бахромой, кружевами, локтями, дыханьями, телес углами. Глаза стреляют и мечут пламя. Толпа смеется жемчужным смехом. Меж нами лица, затылки, жизни. А ты — моим эхом, а я — твоим эхом. И ты — навеки — моя отчизна. И ты — кафизма моя и аскеза, мой ирмос, кондак, стихира, стихия! А в грохоте пламенного полонеза царицей проходит моя Россия…
Мертво. Головы, лбы, лица, затылки. Это тоже бал, только здесь танцуют сидя. Сил больше нет танцевать. Милые, натанцевались! Сколько хлебнули?! Не перечесть. Вспоминать не надо. В Крыму гимназисток расстреливали: за то, что брат — кадет, к стенке! Беременных — за укрывательство мужа: не офицера даже, не солдата — просто дворянина. Трупы лежали в Севастополе, в Симферополе — гнили под солнцем и ветром; смердели; сытые вороны уже не клевали мертвые глаза людей.
А вы, вы, что здесь сейчас сидите, в Париже, в светлом, хоть и душном, да почти дворянском зале, с роялем и люстрой, — помните вы, как корчились в битком набитых трюмах, где скользкая грязь под ногами и по железным стенам ползла, где воды капитан давал на всех — по капле, где бабы рожали мертвых младенцев, и их — в море — на съеденье рыбам — кидали?! Плыли в никуда. Блевали, наклонясь через релинги! Кто — в пучину бросался, с ума сходя. Кто молился, целовал образок, обливая слезами. Кто сухари жевал, не делясь им с соседом, забыв Христа: пусть с голоду помрет, а я жить буду! А кто последнюю, исподнюю рубаху рвал на бинты, распухшую, в гангрене, ногу другу бинтуя. Вы, дворянские лилии, девочки с кудрями, как у ангелов, знали, как бисером вышивать, — сапожную дратву узнали! В Сербии, в Галлиполи — для оборванных, спившихся солдат Белой гвардии сапоги тачали: так зарабатывали на жизнь. Хорошо, коли сапогами! А — телом своим, белым, лилейным, не расстрелянным — так распятым?! На турецких камнях, на эгейской земле… на песках Бизерты, и скрипит тот песок на зубах…
— И мы с тобой ее белый вальс танцуем! Едим ее рубиновую икру, янтарную белугу! Ее звездным бокалом звеним, балуя — и вновь чалые кони — по кругу, по кругу! Вот ты ко мне полетел — кренделем локоть! Я — руку в лайке — на обшлаг сукна-болота легла лилия… Я могу тебя трогать… В бальном лесу за нами погоня! охота!
Вы все, кто слушает меня здесь и сейчас. Вы — русские парижане! Эмиграция! Проглотите презренье. Я вас пою, вас! Нашу Россию — поруганную, великую! И в смерти — великую. Непозабытую! Ведь умирать будете — не мать звать будете: ее!
Великие балы. Великие сраженья. Великие цари. Великие молитвы. Великие крестьяне — взгляд из-под руки, на добро — выдох: «Спаси Бог!». Великие солдаты: лежат в родной земле, истлевают в земле чужедальней. Великие генералы, что кричали: «Воюем за свободу настоящую, победим — сами выберете себе хозяина!».
Без хозяина нельзя. Без царя — нельзя. Сталин там — царем сидит?! Да, взял власть: всех убил — и сидит. А кто его — убьет?!
Ей, жалкой, вернуться ли, стать ли Шарлоттой Корде?!
— И мне в танце, милый, так жарко стало! Соль по спине, по лицу ручьями! И музыка внезапно, вдруг… перестала. Что вы смолкли там, в оркестровой яме?!
Анна крикнула это так оглушительно, что с люстры сорвалась хрусталинка и упала со звоном к ее ногам. «В стихе люстра, и здесь люстра. Все в мире парное. Все — реприза».
— И дождь алмазов. И свечи с люстры. И снег плечей. И поземка кружев пылят, бьют, метут — туда, где пусто, туда, где жутко, туда, где туже стягивается петля на глотке. О страшный вальс! Прекрати! Задыхаюсь… У лакея с подноса падает водка. И хрустальные рюмки звенят: «каюсь!.. каюсь…».
Вы в Париже. Вы выжили. Зачем вы гневите Бога?! Я перед вами сейчас — Ангел огненный, носитель Бога. Сама не знаю отчего, но это так. Я уже не я; руки мои — огонь. Лицо мое — меч. А ваш чудовищный, страшный танец — когда выходили на снег, на резучий, слепящий снег из литерных из вагонов, где людей — как сельдей в бочке, из поезда, что катил в смерть по Транссибирке, и вам в лоб — дуло, и вас на снег — насиловать, выламывая руки?! А потом трупы спокойно, будто спят, лежат на снегу, под синим веселым небом.