Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все — и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.
— Вы знаете, зачем я здесь, — начал он на этот раз без всякого обращения. — Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг — лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…
— Из первых рук, — сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой, — пересилил себя и продолжил.
— Революция в опасности, — заговорил он медленно и скорбно. — И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения, — худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии — гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии; и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…
— Если бы вы их не взяли, — сипло возразил Хмелев, — эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.
— А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?! — оскалился Чарнолуский. — Кто натравливал уличных бандитов на любого прохожего в пенсне? И началось это, прошу заметить, задолго до нас! Мы первые, кто попытался остановить разгул преступности, развал фронтов, квартирные грабежи! И создание вашей коммуны, господа, — он сам не заметил, как эти «господа» соскочили у него с языка, — в конце концов, часть той же политики: попытка защитить гордость страны от голода и беззакония! И я знаю, что многие из вас ценят это, но страшатся сотрудничества с властью! Сначала царизм, а потом и правительство Керенского все сделали для того, чтобы скомпрометировать саму идею власти. Но если мы все любим Россию — нам никогда не удастся спасти ее поврозь! И потому вчерашние выстрелы — это выстрелы в нас…
— Может, их не матросы убили? — язвительно вопросил Казарин. — Может, переодетые немцы или кто из кадетов? Чтобы на вас, так сказать, пала кровавая тень? Овальный зал одобрительно загудел. Чарнолуский, к чести его, уловил иронию.
— Я не могу вам сейчас сказать, кто это сделал и какова будет участь преступников, — заговорил он, снова уставившись в пол. — Я знаю одно: они поплатятся, и жестоко. Вашей коммуне будет придана дополнительная охрана. Вы по-прежнему вольны покинуть ее в любой момент. Я слышал о явлениях раскола в вашей среде и сожалею о них, потому что именно расколы не раз уже губили страну. Сейчас, после невинно пролитой крови, надлежит сплотиться, и тогда гибель двух честных работников будет хотя бы не напрасной. Пусть подтолкнет нас она к объединению, потому что иначе нам не спасти родину…
— Да ведь это вы, вы развязали злодеям руки! — не выдержал Хмелев. — Как вы смеете отмежевываться от убийц? Ведь это вы им дали оружие, поставили охранять арестованных, дали чувство безнаказанности! И у вас хватает наглости говорить теперь, что вы не причастны?
— Вы не смеете говорить мне этого! — загремел Чарнолуский. Все-таки и у его терпения был предел. — Вы не понимаете, чего нам стоит удерживать порядок в городе! На улицах, в лесах, в городах убивали и при царской власти — и невинных расстреливали, как девятого января, сотнями! Я знал, знал, что теперь любое уличное хулиганство будут ставить нам в вину, — но никогда не предполагал, что услышу такой упрек от образованного человека!
Хмелев, непривычный к отпору, несколько сник. Чарнолуский понял, что бой остался за ним и что надо ковать железо, пока горячо.
— Я прошу, я умоляю вас, — заговорил он, задыхаясь, словно этот порыв отнял у него последние силы. — Я прошу верить, что наша скорбь, наше отчаяние не меньше ваших. Трагедия должна всех нас научить беречь и щадить, а не истреблять друг друга. Подло, бесчеловечно использовать ее в политике, размахивать ею, превращать акт вандализма в акт политический! Это недостойно памяти борцов, недостойно имени интеллигентов… русских, наконец! Я клянусь вам всем, что есть у меня святого: никто из убийц не уйдет от возмездия! Если случится иначе — чего я не допускаю ни на секунду, — я немедленно выйду из правительства.
Это было сильное заявление. Похоже, Чарнолуский достиг цели. Возможно, теперь ему удалось бы остановить даже раскол в коммуне, — но тут заговорил Казарин.
Никто не тянул его за язык, и, вспоминая ту речь, Ять думал, что никто больше его не сделал для окончательного раскола. Он говорил сдержанно и тихо, но с таким зарядом ненависти, что все выкрики Хмелева меркли перед этим непробиваемым презрением. Для начала он елейно заметил, что глубоко благодарен представителю большевистского правительства за исключительную заботу о филологической науке; ясно было, сколь горяча его благодарность. Он придал переселению профессуры в Елагин дворец характер изгнания из города чуть ли не в резервацию. Он хотел бы, конечно, надеяться, что их квартиры не будут за это время реквизированы; когда Чарнолуский открыл рот, чтобы пылко уверить в неприкосновенности профессорского имущества, Казарин, не повышая ледяного голоса, сказал, что лично он господина комиссара не прерывал. Далее, заметил Казарин, все попытки приписать убийство двух честнейших деятелей только пьяным бандитам не будут иметь никакого успеха, ибо именно на пьяных бандитов и опирается новая власть, и именно им — или таким, как они, — поручена охрана прочих арестованных. Никакою нервозностью — естественной, конечно, при исполнении такой трудной должности (тут последовала змеиная улыбка) — нельзя объяснить зверского убийства беззащитных и больных людей. Пока новая власть не освободит всех арестованных и не даст гарантий свободной печати, ни один интеллигентный человек не сможет поручиться не только за свою жизнь, но и — что всего важнее — за свою честь. И до этого ни о каком сотрудничестве с этой властью речи быть не может. Ибо даже самое жестокое наказание убийц не означает еще, что подобные зверства не повторятся, что они не происходят сейчас, в эту самую минуту… Но в эту самую минуту распахнулась дверь и вошел Льговский — бледный, небритый и необыкновенно сосредоточенный. Таким Ять видел его впервые.
— Я сейчас от Воронова, — сказал он, глядя в пустоту и обращаясь ко всем сразу. — Убийцы арестованы и будут осуждены. Бродский смещен. Семьям выделены средства, у Шергиной был Балашов.
Все названные фамилии никому ничего не говорили, но в лице Льговского столько было серьезности и сознания значительности происходящего, что никто не пристал с расспросами. Не раздеваясь, размотав только шарф, Льговский молча прошел на второй этаж.
— Вы видите теперь, — торжественно произнес после паузы Чарнолуский, — что власть делает все, чтобы искупить свою вину, пусть и невольную. Мы надеемся, что вы поможете нам обуздать стихию.
Чарнолуский пообещал лично быть на похоронах выдающихся деятелей и с достоинством вышел. Барцев побежал было за ним, но махнул рукой и остался: решать вопрос о расколе было теперь не время.
— Ну что? — Казарин подошел к Ятю и слегка толкнул его в бок. — Ловко?
— Что ловко?
— Ловко я этого трепача?
Ять с трудом одолел злость. Казарин пользовался благодеянием тех, кому не хотел подавать руки, — и именно от него исходила самая непримиримая отповедь мягчайшему и несчастнейшему Чарнолускому, заложнику происходящего.
— Что сделал вам этот трепач? — спросил он почти резко.
— Мне — ничего, — бодро ответил Казарин. — А пусть хамы знают, что не купили никого своей моржевятиной.
— Да ведь вы сами сюда пришли!
— Потому и пришел, что все это по праву мое, а могло достаться им. Я и в Мариинку вселился бы, будь такая возможность. Вы что же, Ять, — с ними?! — И он взглянул на него уже отстраненно, даже чуть откинув голову, словно смотрел теперь с позиций безупречной духовной элиты, из которой Ять трусливо дезертировал.
— Знаете, — сказал Ять, чувствуя тот же прилив бешенства, что и на дне рождения Зайки, — в ту минуту, когда вы принялись уничтожать этого несчастного, — самого приличного из них, можете поверить, — я был скорее на его стороне. Его, а не каких-то «их». Их я не знаю. Но отчего вы всегда хотите быть так неуязвимы?
Он бы и еще много чего ему наговорил, упомянув, возможно, и седину в бороду, и беса в ребро, — но тут подлетел громогласный, длинноносый Корнейчук и спас положение. Он перемещался по всему залу, вступал в разговоры, ужасался, надеялся, ахал, все запоминал — вот у кого память была абсолютная, хранившая залежи нужного и ненужного, — и теперь дошла очередь до них.