Орфография - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А! Что! — по-репетиловски восклицал он. — Но Льговский каков! Откуда у него доступ во все эти круги!
— Да он и не скрывает вовсе, что еще на фронте разагитирован. Они у него все в дружках. — Для Казарина уже не было ничего неясного.
— Вы куда сейчас? — спросил Ять у Корнейчука, желая прекратить тяжелый разговор.
— Домой, домой, — тут же засобирался тот. — Уж третий час, мне писать… ночами не сплю, совершенно голова не работает.
— Для кого вы все пишете? — язвительно спросил Казарин. — Газеты закрыты, журналов нет, книги не издаются…
— У меня Булыгин обещал сказку купить, — объяснил Корнейчук, — и я думаю издать новонайденный отрывок Слепцова…
— Да кому теперь нужен Слепцов!
— Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи — пусть идет», — процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей, — но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell'a (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост — а тот все не умолкал.
— Послушайте, — сказал Ять, остановившись посреди моста. — Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?
— Но о чем же еще говорить?! — изумился Корнейчук. — Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.
— Да, да, — сказал Ять. — Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?
— Продолжал бы играть в мяч! — пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями. — Продолжал бы играть в мяч!
26Поздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней, не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце, — но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется — чем скорее, тем лучше. Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный — на сей раз это был Казарин — подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.
Первым не выдержал Хмелев — впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.
— Вы, вероятно, ждете, — заговорил он медленно и угрюмо, — что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… все это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну — этого довольно. Они агитировали на фронтах — это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… Мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс — не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!
— Вы самосожжение предлагаете? — спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
— Оставьте, — махнул рукой Хмелев. — Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
— Николай Алексеич! — медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. — Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
— Ваша воля — доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, — устало сказал Хмелев. — Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту — ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, — не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, — то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка — это хоть человеческое понятие, а стадо — звериное.
— Да Николай же Алексеич! — громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении. — Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами — мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом — страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются — их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку — завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы — новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента — презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…
— Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! — оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. — Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, — верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, — лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову — не лучший способ!
— Я слушаю вас, — вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, — слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом — «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» — и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова — бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» — и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, — старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.