Ложь романтизма и правда романа - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двойная медиация торжествует повсюду: все фигуры стендалевского социального балета – это шассе-круазе[63]. Если сравнивать с тем, как дела обстояли раньше, здесь все перевернуто с ног на голову. Наблюдения Стендаля кажутся нам забавными, но они слишком геометричны, чтобы быть правдой. Поэтому стоит учитывать также и параллельные ему места у Токвиля – автора, начисто лишенного чувства юмора. К примеру, в его книге «Старый порядок и революция» мы обнаруживаем этот же парадокс аристократии, которая становится буржуазной в пику буржуазии и воспринимает все те добродетели, от которых постепенно избавляется средний класс: «…те классы являются самыми антидемократическими силами нации, – отмечает социолог, – которые с особой наглядностью проявляют свою привязанность к нравственным принципам, вполне обоснованно считающимся демократическими»[64].
Когда благородство кажется живей всех живых, оно на самом деле мертвее некуда. В первой редакции «Ламьели» Нервинда должны были звать д’Обинье: денди-подражатель был не просто буржуазным выскочкой, а принадлежал к знатному роду как потомок г-жи Ментенон. Поведение его, впрочем, было в точности таким же, что и в более поздней версии. Если Стендаль в конечном счете сделал выбор в пользу буржуазного выскочки и заставил разночинца играть комедию благородства, то потому, без сомнения, что счел это решение более простым и удачным с точки зрения комического эффекта; однако и первый вариант не содержит ошибки, поскольку отражает суть стендалевской истины. На сей раз комедию благородства разыгрывает благородный по крови. Есть у нас апартаменты или же нет, в царствование Луи-Филиппа уже нельзя «вожделеть» благородства иначе, кроме как на манер г-на Журдена. Под благородство можно лишь мимикрировать – с той же страстью, хотя и без наивности мольеровского героя. Именно на эту мимикрию, как и на множество других вещей в том же духе, нам открывает глаза Стендаль. Сложность задачи и разобщенность общества – что, по сути, одно и то же – делают театр непригодным к отправлению этой функции литературы. Комический театр умер вместе с «веселым тщеславием» монархии. Для описания же бесконечных метаморфоз «печального тщеславия» и обнаружения ничтожности порожденных им противоречий требовался более гибкий жанр – и таковым стал роман. Стендаль в конце концов это понял; после долгих лет преобразивших его душу бесплодных усилий он отказывается от театра, все равно став в итоге великим комическим автором. Любой роман устремлен к смешному, и Стендаль здесь – не исключение. Флобер превосходит самого себя в «Буваре и Пекюше»; образ де Шарлю – вершина творчества Пруста, а великие комические сцены «Ламьели» подытоживают и венчают собой мысль Стендаля.
* * *
Парадокс аристократии, которая становится демократкой из ненависти к демократии, ярче всего проявляется в политической жизни. Из-за симпатии знати к ультрароялистам ее обуржуазивание сделалось очевидным. Единственной целью этой партии было защищать привилегии; ее неудовольствие королем Людовиком XVIII ясно продемонстрировало, что монархия для знати – уже не путеводная звезда, а подручный политический инструмент. Партия знати ориентируется уже не на короля, а на свою соперницу – буржуазию. Поэтому идеология ультрароялистов – попросту инверсия революционной: реакция как ее основа свидетельствует о негативной порабощенности внутренней медиацией, так что правление той или иной партии становится лишь ее естественным политическим выражением. Не программы порождают оппозицию, а оппозиция порождает программы.
Для понимания всей низости ультрароялизма его необходимо столкнуть с еще одним идейным течением, которое предшествовало революции и заворожило когда-то всю знать: философией Просвещения. Стендаль убежден, что если знать хочет сохранять благородство и в мыслительных упражнениях, то другой философии для нее быть не может. Когда настоящий аристократ – а в последнее столетие существования монархии этот тип пока еще не извелся – возносится к сфере духа, то сохраняет все присущие ему добродетели. Даже и размышляя, он остается, если так можно выразиться, спонтанным. В отличие от ультрароялистов он не требует от идей, чтобы те отвечали интересам его сословия, – и в подлинно героические времена тем паче не нужно, чтобы бросивший кому-то перчатку предъявлял свои аристократические апартаменты. Если в принимающем вызов есть хоть капля самоуважения, благородство противника ему доказывает сам вызов. В порядке мысли это – соответствующее ему рациональное свидетельство. Благородный принимает вызов и судит обо всем по мерке всеобщего. Он восходит прямиком ко всеобщим истинам и применяет их ко всему человечеству. Исключения – и особенно выгодные – он презирает. У Монтескьё и множества других просвещенных господ XVIII столетия аристократический дух неотделим от либерализма.
Рационализм XVIII века благороден даже в своих заблуждениях: он еще верит в «человеческую природу» и отказывается принимать во внимание иррациональный аспект отношений между людьми. Метафизическое подражание, вечно расстраивающее планы здравого смысла, проходит для него незамеченным. Случись Монтескьё предвидеть «печальное тщеславие» XIX века, оптимизма бы в нем поубавилось.
Довольно скоро, впрочем, оказывается, что рационализм – это погибель привилегий. Подлинно благородное размышление с готовностью ее принимает – подобно тому, как подлинно благородный воин соглашается быть убитым на поле брани. Знать не может помыслить себя, не исчезнув при этом в качестве касты, а поскольку революция принудила ее это сделать, ей оставалось только почить в бозе. Единственным достойным знати политическим жестом было умереть благородно, покончив с собственными привилегиями, – что и случилось ночью 4 августа[65]; но она могла умирать и подло, на буржуазный манер, восседая на скамьях где-нибудь в Палате пэров и оспаривая добычу у всяких Вально, которым она в конце концов уподобилась. Таково решение ультрароялистов.
Сначала была знать; потом – просто благородное сословие; в итоге – всего лишь партия. Когда духовное благородство и социальная знатность совпали между собой, то стали взаимоисключающими. Несоизмеримость привилегий с душевной глубиной теперь уже столь радикальна, что сводит на нет все попытки ее скрыть. Послушаем, к примеру, как защищает привилегии такой образцовый нансийский интеллектуал, как доктор Дюперье:
Человек рождается герцогом, миллионером, пэром Франции; не ему решать, соответствует ли его положение добродетели, идее счастья и прочим прекрасным вещам. Это положение удачно: посему нужно делать все, дабы сохранить его и улучшить, иначе люди станут презирать вас как рохлю и дурачка.
Дюперье хочет убедить нас в первую очередь в том, что представитель знати XIX века живет по-прежнему в счастливой эпохе, когда он в своих действиях не руководствовался еще взглядом Другого и мог наслаждаться своими привилегиями без всякой задней мысли. Однако же подтасовка здесь столь очевидна, что он выражается обиняками, прибегая к негативному перифразу, как бы предполагая, а не утверждая: «не ему решать» и т. д. Вопреки этой риторической предосторожности, взгляд Другого становится столь навязчив, что Дюперье вынужден обнаружить его уже в следующей фразе. Однако он может вообразить и некую циническую честь, которая подчиняет аристократа этому взгляду. Если облеченный привилегиями не будет за них цепляться, «люди станут презирать его как рохлю и дурачка». Дюперье обманывается вновь, ведь ни чистота, ни цинизм аристократам не свойственны: они просто тщеславны и хотят завладеть привилегиями. Именно эту ужасную истину и требуется любой ценой скрыть: знать презренна, потому что сама же и присвоила себе благородство.
После Революции уже нельзя обладать привилегиями и не знать об этом. Стендалевские герои, следующие зову сердца, во Франции немыслимы. Автору хочется верить, что изредка их еще можно встретить в Италии. В этой блаженной стране, которую Революция затронула лишь по касательной, наслаждение миром