Риф - Валерий Игоревич Былинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Джоконда, ну и что?
— Да ты смотри, Гип, внимательней смотри!
— Ничего особенного… — я растерянно вглядывался в знакомое с детства изображение.
— Ну же, Влерик, смотри!
Я молчал, давно уже покраснев. Передо мной стоял старший брат, смотрел с презрением и отрывисто приказывал:
— Смотри! Ну, ничего не видишь?
Его голос стал глуше — как тогда, как много лет назад, когда он, издеваясь, глумясь надо мной, презрительно спрашивал: «Скажешь, что за музыка — узнаешь, где тайник».
Мне захотелось швырнуть книгу на ковер, но я захлопнул ее и сказал:
— У нее нет улыбки.
Брат криво улыбнулся.
— Верно, Валера… Ты заметил, хотя и по подсказке. Но — заметил. Ты молодец, Гип.
Я раскрыл книгу и еще раз посмотрел на изображение.
— Ты убрал ее?
— Я. А в предисловии написал об этой загадочной улыбке и прочей чепухе. В конце книги в кармашек вставлен конверт на адрес издательства — специально для пожеланий и замечаний. Никто ничего не заметил, Влерик. А тираж — сто тысяч, и уже почти все продано. Покупают книгу все — мамы для детей, и парни, и девушки, и солидные дяди для семьи — чтобы было. Я уверен — никто ничего не видит. А если и замечают, думают — ну и что? А в самом деле: ну и что? Если президент не так ножку поставит — это растиражируют. Да это нормально, Валерик, мне это даже нравится.
— Тебе нравится… твоя работа?
— Точно не знаю. Я упоен ею, и она дает мне деньги. Я люблю быть свободным. Я доказываю каждый день: нет никакого искусства — есть только продольный разрез на животе классического трупа. Искусства не может быть потому, что люди слишком зрячие. Ты читал пьесу Метерлинка «Слепые»?
— Нет… Да, кажется, давно. Там говорится о каких-то слепых, они собрались на острове…
— У Метерлинка была метафора жизни — слепота. Он хотел сказать, что только наполовину слепой видит прекрасное — это правда. Слишком видящий видит слишком очевидное, он замечает все — даже грязь под ногтями. Кто знает, какого цвета глаза у Джоконды? — а теперь начнут это замечать. Но Метерлинк-то писал в начале века — сейчас все иначе.
— Да это же бред! — прервал я брата. Мне хотелось кричать, орать на него, пусть из чувства противоречия, как в детстве. — Ты же знаешь, что во все времена трезвонили о том, что век кончается, и нечего больше куда-то там стремиться. Ты же знаешь об этом. Ты ведь умный, черт возьми, умнее себя… меня!
— Ты прекрасно сейчас оговорился, Влерик, — медленно сказал брат. — Наверное, я уже умнее себя. Я все могу. Ты прав, конечно, я думал о том, что все всегда кричали: «После нас все кончается!» А ведь и в самом деле кончалось — и начиналось новое. Какая-нибудь мадонна или таитянка нашего сифилитика Гогена — это не новое? Может, хочешь знать, какое новое сейчас? Ты был когда-нибудь в Египте — нет? Так вот, однажды поедешь и окажется, что пирамиды — это просто треугольные камни, зачем-то врытые в песок. Человек слишком хорошо видит, слепые кончились. Я кое-что хотел, Влерик. Я хотел написать свою пьесу — она бы называлась «Зрячие». Вот то единственное, на что я потратил бы себя с удовольствием. Я бы создал шедевр — сейчас, в конце двадцатого века, Влерик, ты можешь это представить? Но зачем? — брат хрипло усмехнулся — так, словно закашлялся. — Зачем? — переспросил он, усиливая ударение на последнем слоге и глядя мне в глаза, — египтяне строили свои пирамиды до неба, а потом вдруг перестали их строить, а?
Я смотрел на него. Я впервые подумал, что тон слов брата — всегда ровный, жесткий — служит, может быть, защитой от скрытой, какой-то особенно жестокой слабости. Но есть ли она? Моя-то слабость — я знал — всегда на виду. Это тоже тон, почему-то всегда безжизненный тогда, когда я старался придать своим словам силу. Я вспомнил университетский экзамен и сумбурно, даже грубо, ответил:
— Ну, что значит зачем? Историки говорят, что сменился этнос.
— Они не смогли дальше, Влерик, вот и все. Выше просто некуда, слишком высоко.
— А ты, значит, решил дальше? — усмехаясь как он, его тоном сказал я. — Как же ты можешь говорить об этом, все понимая?
— Ты верно заметил, Гип. Я слишком хорошо все понимаю. Меня тошнит, меня воротит от уродства, но в нем своя, другая, вторая красота — к ней можно привыкнуть, ее можно полюбить как женщину, которую ты развратил. Да и я заставил себя привыкнуть к этому — я не могу жить бедно. Что угодно, только не это.
— Ты считаешь себя… все тем же аристократом духа?
Он беззвучно усмехнулся, левым уголком рта.
— Я им родился. Да и ты… что поделаешь, ведь мы — братья.
— Я этого не чувствую, — сказал я как можно небрежней. — Ты… ты ненавидишь родителей?
— С чего ты взял? Я никак к ним не отношусь.
Я молчал. И вдруг стал переживать за него — как раньше.
— Я тебе уже говорил кажется, Влерик, о своих взглядах на всю эту родственную связь. Мне-то на нее наплевать, но я не хочу причинять горя никому. И сам не хочу ничего видеть. Я никогда не женюсь только из-за этого. Может быть скажешь — это эгоизм? Эгоизм — то, что я не хочу, чтобы оплакивали мою смерть? И я не хочу оплакивать чью-либо еще, например отца или матери…
— Но ты понимаешь, что, — я тщательно подбирал слова, — если ты никогда не объявишься, мать будет страдать всю жизнь, а если она будет знать, что у тебя все хорошо — только один раз, когда ты умрешь?
— Нет, — сказал Вадим. — Я особенный человек. Я ей могу причинить гораздо больше страданий. Жизнь — это ведь страдание, черт возьми, Гип, и я хочу избавиться от него, понимаешь? Себя избавить, и мать, и тебя, и эту нашу сестричку…
— Только не надо о ней, — быстро сказал я.
— Страда-аешь, — презрительно улыбнулся брат. — К тому же все они привыкнут, что меня нет, вот и все. И умру я где-нибудь — и все, нет ничего. Я хочу только так, Гип, только так. Ну почему, — громче сказал он, — мы все обязаны жить на ладони? Посадили тебя, гладят, рассматривают… К черту.
— Ты так часто говоришь о смерти, что…
— Вот именно, Влерик. Это — главное, о чем я сейчас думаю. Это мой последний шанс не быть