Чужая мать - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шляпа на ушах! — засмеялся Костя и показал, оттопырив уши пальцами.
— Эх, какой дурачок, — засмеялась и мать, мотая головой. — Это еще ничего не значит.
Сейчас он вдруг почувствовал и себя виноватым в том, что Зина до сих пор была одна. «Ну да, я одна, — все чаще говорила она, — меня можно обижать».
Еще вспомнилось утро перед уходом в армию, когда он с размаху остановился в узком коридорчике, у двери в комнату Зины, по дороге в туалет. Он услышал, как Зина допытывалась у матери:
— Нет, ты скажи, мама, может женщина в мои годы влюбиться?
— И замуж выходят.
— Не замуж, а влюбиться! Мне кажется, ненормальность какая-то!
— По-моему, ненормально, когда не влюбляются, — сказала мать. — Влюбилась, что ли?
— Вот ужас! — сразу закричала Зина. — Невозможно ни о чем спросить. В кого мне влюбляться?
— Обезлюдела земля?
— Перестань, мама!
Можно было уйти на цыпочках или, чтобы и шагов не слышали, вернуться в свою комнату и в окно, одним махом, выбраться во двор, в дворовую будку, но он, веселый, без приглашения шагнул к Зине, за порог, и ехидно повторил:
— Перестань, мама! На Гаити — жуткий террор, во Вьетнаме бомбы рвутся — какая же тут может быть любовь?
Мать сидела в ногах у Зины, а Зина была еще под одеялом, но тоже сидела, накинув халат на плечи, зажала уши руками, завопила:
— Уходите!
И уйти бы ему сразу же, послушаться ее, а он добавил — стыдно признаться себе:
— Ты права, мама, нормальные люди влюбляются запросто, а она не может!
На другой день провожали его в армию. Мать была серой и не открывала рта. Может быть, два слова, непременных, сорвалось с ее губ. А может быть, одно: «Пиши».
Сейчас он понял, что не Зину обидел тогда, а мать. Он обидел ее в тысячу раз больше! Мать не сказала, но ей больно было, что он — родной и такой нечуткий. А Зина щебетала, как птичка, искренне осыпая его бессчетными поцелуями.
После армии он скатал на месяц в Москву — на родительские деньги, конечно, — а когда вернулся, снова не умолкала Зина, расспрашивая, был ли в Мавзолее, на ВДНХ, у памятника Пушкину, в новом кинотеатре «Россия», в Музей Революции ходил, а в какие театры? Вроде спрашивала о само собой разумеющемся, но так надоела, что он отбрыкивался: да, да, да, вот только памятника Пушкину не заметил! Где он?
— Здравствуйте! Там и стоит — на площади Пушкина! Памятник великому русскому поэту!
— Благодарю. А в какой голове родился этот памятник? У кого?
— А ты знаешь?
— У скульптора Опекушина.
— Надо записать, — покладисто сказала Зина и записала. Да ведь она такой и была — покладистой и отзывчивой, а при случае — и легкой на смех, которым ее не баловала жизнь, зато как она радостно и грустно смеялась, вспоминая, до чего у него, маленького, шелковистые были волосенки, и даже потирала пальцами, ощущая воспоминание.
Но вот — было в ней еще и такое, что однажды Таня попросила его поговорить с Зиной, она слишком много занимается Мишуком, поменьше бы. Мишук — весь живой. А Зина ему дает одни указания, и он их не воспринимает, ему скучно. «Попробуй поговори с ней сама», — осторожно посоветовал он. «Безуспешно! Она спрашивает: «А как еще воспитывать, если не давать указаний?» По ее мнению, она дает только разумные указания, и надо требовать их исполнения, чтобы вырос настоящий человек». Поговорить с Зиной о Мишуке он так и не успел, а Тане тогда сказал, что он — на домне, у нее — кауперы в голове, кто-то должен уделять внимание Мишуку и страдать. «Я боюсь, что пострадает Мишук!» — ответила Таня.
Он остановился у магазина культтоваров. Что же делать? Задумался о Зине, чтобы отвлечься от своего, но и тут не нашел спасения.
Посмотрев на часы, он по-быстрому свернул в магазин. И сразу застыл. Сколько тут детворы! Мальчишки и девчонки облепили прилавок с красками, будто важнее не было ничего на свете. Улыбаясь он смотрел, как дети двигали локтями, пробиваясь к прилавку и шушукаясь. О чем? Он затесался в их толпу и услышал: две девочки рассказывали друг другу, что такое круг Делакруа. Хорошо бы стать маленьким и поспорить с ними. Не выдержав, он нечаянно вмешался в разговор, потом купил краски, неудобно стало перед продавщицей, а потом и этюдник и опять остался без денег. Но его старый этюдник хромал на одну сломанную ногу, под которую давно уж приходилось что-нибудь подсовывать.
Так он и понес по улице новый этюдник, кисти, толстую бумагу и коробку с акварелью, стесняясь своей ноши.
10
Михаил Авдеевич жалел, что выгнал девушку, и не только потому, что не очень-то приятно и прилично это вышло, а и потому, что не мог себе объяснить, кого и чего он испугался? На кого так рассердился? А ведь никуда не денешься, испугался и рассердился.
Три дня Михаил Авдеевич лежал, почти не открывая глаз, и веки его дрожали. Нет-нет, а хотелось закричать ей вдогонку: ересь все, что она тут несла, что выдумала. Сбрендила девка!
Потом, за прикрытыми веками, успокаивая, стали меняться, как живые, словно бы наяву, виды его завода. От самых ранних до нынешних. Маленькая и захламленная, как задворки, территория стала громадиной, застроенной мощнейшими агрегатами.
А он? Кем он был все время для этого завода? Капелькой, кровинкой... Но он и не претендовал на большее. Завод — поистине грандиозно. Тысячи сердец и в два раза больше рук. Всего и всех не только не перечислить, но и глазами не обнять. А ниточка его жизни вилась через заводскую летопись одной строкой, с запятыми и точками памятных лет.
Студеной зимой двадцать четвертого, в ленинские дни, задули первую на заводе домну, возрожденную после гражданской. Первую и единственную. Задули ее на три месяца раньше срока, чтобы, как писала московская газета, «русская революция удержалась против злодейского насилия капитала». Он, мальчишка, уже чувствовал себя рабочим, подмастерьем отца, неуклюжего от своей щедрой силищи, без удержу прущей из него. Шутя его окликали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!» А лошадь в ту пору даже на металлургическом заводе была основным транспортным механизмом.
Это твой внук, Авдей Бадейкин, нынче мастер доменной печи. Твой! Люди дивовались на твои плечи и руки, а ты понял, что стоишь у начала всего: гвоздь — металл, плуг — металл и паровоз — металл. Ты и мне, сыну, это внушал, только не говорил о пушках, о снарядах, в голову не приходило или не успел, потому что рано погиб у своей первой печи. Техника безопасности тогда, конечно, была другая...
Скоро количество домен утроилось, и завод начал разрастаться. Да война! Меня, правда, на фронт не взяли, сказали, что горновой и так на линии огня. А где же, если тысячи градусов хозяйничали в печке каждый день и вырывались на волю вместе с чугуном в рыжих брызгах, как в гриве? Если верить одному газетчику, тоже из Москвы, я привык и не ощущал этого ежедневного жара, как будто сама судьба одела в непрошибаемую кожу, забывшую о нежности. Кожа была обыкновенная, и, бывало, ощущал это, признаться, да забывал, потому что дни размерялись не по рассветам и закатам, не по знакам природы, тихо живущей рядом, а по сменам, которые проводили не то что не ложась, а часто — не присев. Военный ритм был важнее сна и еды.
Как зеркало, завод отображал войну.
Здесь я увидел маленькую женщину, забравшую в свои руки жирные рычаги паровоза, за которые раньше держался ее муж. Здесь увидел одного Витьку, тонкого и ломкого подростка, утонувшего для солидности в отцовском картузе, и другого, не крепче, тоже Витьку, с гаечными ключами на плече, ключи — длиннее рук. И с чинариком в зубах — разумеется, для той же солидности. Отцы ушли воевать, а благодаря этим Витькам, этим гаврикам, не остановилась компрессорная, и воздуходувки день и ночь гнали в домны свой горячий ветер.
А меня — у лётки, в этом месте, покрытом замысловатой паутиной раскаленных желобов, — не могли заменить ни своя жена, ни какая-нибудь другая женщина. Я стал незаменимым, да. В тридцать с гаком. Потешно ввертывать это слово, но не в слове дело. А в том, чтобы день и ночь пышущий чугун хлестал из пробитой лётки и растекался по литейному двору, а горновые безотказно отделяли металл от жгучих шлаков, пытавшихся осквернить его чистоту. А потом, пока печь снова загружалась рудой, из которой выплавлялся чугун, в эти обычные и великие паузы, горновые успевали очистить желоба от нагара — скрапа — и, как детскую площадку, засеять желтым песком. Так было. Час за часом. Всю мою жизнь...
Давно уже в компрессорной, у воздуходувок, работают сыновья тех самых Витек, что, втянувшись, всерьез обменивались военными чинариками, а у одной печи мастером-инженером, самым старшим ее начальником, стал мой сын Костя, которым я горжусь. Не каждому, должно быть, выпадает это — жить гордостью не за себя, а за сына. Гордился бы им и ты, отец, которому кричали: «Эй, Авдей, подменил бы лошадей!»