Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, что он особенного сказал? Да и разговор кончился ничем. На всякий случай решил все, связанное со Смирновым, насколько возможно, отрицать. Других же грехов перед властью он, как ни терзал память, припомнить за собою не мог.
* * *Вызван был Жорж на четырнадцать ноль-ноль, но с утра дома не сиделось, и вышел он, едва дождавшись полудня. На Лубянку отправился от самой почти Триумфальной площади не в простуженном трамвае, а пешком, путем извилистым, прощальным. С шумной не по настроению Тверской свернул в Старопименовский переулок. В перспективе его, окруженный столетними тополями, стоял особнячок с мезонином князя Енгалычева. Кузина Леля двадцать лет назад поступила в тот дом гувернанткой к мальчикам, да так и прижилась там, выйдя замуж за стареющего вдовца и приняв его титул. В шестнадцатом году она стала полновластной хозяйкой особняка: князь умер от горя – не перенес гибели одного за другим своих мальчиков в германскую войну. А в революцию к несчастной вдове-княгине пришли красногвардейцы с Пресни, учинили в доме погром, вышвырнули Лелю на улицу. Сейчас она притаилась, как мышь под веником, в глухом лефортовском углу, там у нее комнатка-пенальчик на втором этаже дряхлого барака, она довольна нищенским жалованьем в библиотеке при какой-то конторе и боится собственной тени. Мысль о Леле Жорж тотчас прогнал – опасно вспоминать близких на пути, заданном жандармской повесткой.
Вознесенное серо-зелеными о черных морщинах стволами лиловое облако с густыми шапками вороньих гнезд висело в небесной лазури над енгалычевским особняком, и голова закружилась от восхищения. Вороны с громким граем носились над переулком, солнце било по чистым окнам, а с их стекол – в глаза. В такое февральское оттепельное вдохновение жизнь мячиком бьется в грудной клетке, никакая печаль не берет, и трезвые мысли умирают, не добравшись до разумного слова.
От енгалычевского дома, посетив его воспоминаниями о вечном запахе кориандра, тмина, еще каких-то пряностей, о скрипучих паркетных досках, так и не дождавшихся замены, и скрипучем же старческом голосе князя Александра Филипповича, Жорж своротил в Воротниковский, остатком Дегтярного вывернул коленце на Малую Дмитровку с веселыми и звонкими трамваями, перешел ее и пустился вниз, под гору, Успенским переулком и прошел его весь, подавив соблазн срезать путь проходным двором, который показал ему давеча Смирнов.
С ненасытной жадностью восхищенного провинциала, первый раз попавшего в столицу, Жорж оглядывал давным-давно знакомые, вдоль и поперек изъезженные равнодушным взглядом барские особняки, массивные доходные дома, впихивал их в память, но, едва миновав квартал, начисто забывал и белый облицовочный кафель – авторскую мету архитектора Ольгерда Пиотровича – тяжеловатого дома посреди Дегтярного, и тот же глазурованный кирпич, но мету другого рода – молочной лавки Бландова при выходе на Малую Дмитровку, и чугунный балкончик, опоясывающий угловой дом в Успенском, и церковку напротив, и садовую решетку «Эрмитажа», и зеленый островной особняк в начале Петровского бульвара. Но полотенечные узоры, вышитые белым кирпичом по красной стене несуразного утюгообразного строения в устье Крапивенского переулка, врежутся в память, как ножом. А ведь безвкусица. Ну да, безвкусица и берет нашу память наглостью, как пустенькая опереточная мелодия. И непрошеный Кальман отозвался в голове со своей пошлой Сильвой.
На Неглинной, в бульварной ее части, дети лепили снежную бабу. И вдруг взрослый человек, распихав перчатки по карманам, слепил снежок и покатил его по теплому снегу. Ком рос, разрастался под чуткими пальцами, дыша давно позабытым счастьем – да, да, на прогулке с мамой и няней Василисой, на Тверском под памятником Пушкина. Мне года три, еще Сашка не родился… И такой же ком, живой и одушевленный, вырос под моими ладонями легко и незаметно из маленького снежка, и радость билась в кончиках пальцев. Да куда ее, радость эту, теперь девать?
Георгий Андреевич вмиг протрезвел, отряхнул пальто, натянул перчатки, важным жестом поправил сбившийся шарф и скорым шагом, не оглядываясь по сторонам, направился по адресу, обозначенному на казенной оберточного вида бумажке.
* * *Уполномоченный ОГПУ Штейн А. М. не производил впечатления ни садиста, ни палача. Лицо его даже показалось полузнакомым. Рыжие волосы мелким вьющимся бесом вздыбились над высоким лбом, водянисто-голубые глаза упрятались за очками с мощными стеклами, большой, видать, диоптрии, и это углубляло их пытливость, а взгляду придавало шуструю сообразительность. Толстые, негритянские губы никак не вязались ни с тонким крючковатым носом, ни с маленьким остреньким подбородком. Ему бы черный лапсердак и длинные пейсы, выпущенные из-под котелка, – вылитый учитель-талмудист из хедера где-нибудь на окраине Витебска или Пинска. На нем, однако ж, мешком сидел военный френч с неведомыми для штатского Фелицианова знаками различия.
Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия – мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. «На Лубянке шутки неуместны», – не удержался, чтоб не сформулировать про себя.
Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.
Столь домашнее обхождение – чаек, сушечки, – как ни странно, лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор – кровавого родонита с бронзовым царь-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой – свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.
Как и ожидалось, разговор начался издалека. Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный – порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция – Рим; средневековый эпос – Ренессанс; Лев Толстой – Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, – это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!
Товарищ Фелицианов уже достаточно накопил жизненного опыта, чтобы не размякнуть в умилении иль гордости, заслышав комплимент. Напротив, он только настораживался при льстивых словах, как дикий зверь, почуявший опасность.