Жилец - Холмогоров Михаил Константинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новость о том, что Георгий Фелицианов решительно и бесповоротно порвал с мечтами о литературной жизни и отважился уйти в неприметное ремесло фотографа, она восприняла как личное оскорбление. Была бурная сцена, и Ариадна отказала Жоржу от дома.
Тихие годы
В марте 1923 из Парижа вернулся Костя Панин. В долгих странствиях он как-то подрастерял вечный свой оптимизм, в свою пору немало раздражавший Жоржа, в речах стал сдержан и угрюм. Об эмиграции говорил с большой долей презрения.
– Удивительный народ. Они увезли с собой всю свою глупость и спесь. Все разбились по партиям и выясняют отношения между собой, а России как будто и не существует. Ее заменил дешевый речевой штамп с расшитыми рубахами, балалайкой и стопочкой под огурчик, поруганными большевиками. Работы нет. Мы там всем надоели. Если в восемнадцатом русских встречали с интересом, то теперь, кроме раздражения, мы у них ничего не вызываем. Надо или забыть навсегда, что ты русский, и превратиться в туземного пролетария, или проповедовать партийные пошлости за полфранка в газетенке, которую и читают-то одни только авторы. В конце концов начинаешь понимать: не то что французам – ты даже самому себе не нужен.
– Очень ты нужен здесь. Власти весьма подозрительны, нашего брата еле терпят, мы для них «буржуазные специалисты», чуждый элемент и прочее.
– Здесь хоть говорят по-русски. И вообще хватит мне политики. Я хочу тихой обывательской жизни. Мещанского счастья.
– Для мещанского счастья ситуация не самая благоприятная. Своего дела ты не заведешь – это и ненадежно, и не по нашим с тобой способностям, а служить большевикам – нет уж, увольте. В школе жить стало невыносимо, наркомпрос шлет такие идиотские программы и циркуляры, что я просто сбежал. Да только бежать некуда. Знаешь, что меня удержало от эмиграции? Зимой двадцатого года я валялся в жесточайшем тифу, все время бредил, а тифозный бред явственней действительности. Мне привиделось тогда, что я мечусь по Парижу, а мне всюду отказывают, нигде для меня не находится места.
– Ты бредил, а по Парижу метался я. – Получилось как-то уж очень злобно, Косте самому стало неловко. – В Новороссийске тогда дикая паника была. Я чудом жив остался, когда грузились на последний пароход. Казачки чуть за борт не сбросили. А потом галлипольское сидение – этот кошмар до сих пор снится. Там-то я впервые пришел в себя и вдруг понял, что никогда больше Россию не увижу, не увижу тебя, Машеньку Трегубову – как она, кстати? Ну потом расскажешь. Я ведь в Новороссийске еще сомневался – ехать, не ехать… Но в той панике – это как волна в десятибалльный шторм, тебя несет, несет куда-то. Вот на Галлипольский полуостров и выбросила. Там турки для нас карантинные лагеря устроили и несколько месяцев в Стамбул не выпускали. Насмотрелся я на нашу буржуазию и русскую интеллигенцию.
– Я думаю, люди в скученном, скотском состоянии везде одинаковы. У нас тут царствует так называемый коммунальный быт. Даже отца пытались уплотнить – подселить к нам в квартиру пролетариев. Но пока охранная грамота от Каменева действует.
– У нас уже все отобрали. Мы с мамой в одной комнате, притом не самой большой – не в гостиной и не в столовой, а в моей каморке, где я уроки в гимназические годы делал. Но я для вашего коммунального быта закален. В Париже нас никто с готовыми квартирами не ждал. Я делил пенальчик на чердаке с подъесаулом Коровякиным. Он у Краснова служил. Прегнусный тип, скажу я тебе. Да черт с ним, с бытом. Пойми, я дома, в России, я слышу русскую речь…
– Ну да, матерную.
– Пусть и матерную – родную же! А с Советами как-нибудь уживемся. Они свое отбунтовали, им теперь строить надо, лечить, учить. Если честно работать, и недоверие их пройдет. Я уже был в наркомате, мне должность пообещали. Поверь, там есть интеллигентные люди.
– Они везде есть. Только разные.
Костя теперь в восторге, Костя не слышит разумных доводов и нескоро их услышит.
А на Костин вопрос о собственном житье-бытье Жорж неожиданно для себя самого не то чтобы соврал, но как-то преувеличил. Он сказал, что вернулся к подростковому увлечению и теперь занимается фоторепортажами. Слава богу, Костя не стал уточнять где, любопытствовать, нельзя ли посмотреть Жоржевы работы напечатанными.
Неловкость, которую Жорж потом переживал, сослужила ему неплохую службу. Он стал в свободное от ателье время, как в далекие гимназические годы, бродить по улицам с фотокамерой, но гораздо более осмысленно, чем тогда: он теперь старательно вел записи о времени суток, освещении, искал интересный ракурс. Фотография постепенно становилась не просто средством заработка, а профессией. Как в отрочестве, когда учился этому делу, он вновь поражался чуду возникновения на белом листе в кювете сначала легких мутноватых теней, затем все яснее и отчетливее контуров застигнутого аппаратом мгновения жизни. Но теперь он как бы сам управлял этим мгновением, выжидал терпеливо выгодное освещение, выбирал точку обзора, выстраивал композицию кадра, и теперь даже перспектива подчинялась его властному замыслу. А фотографируя клиентов на документ, к досаде торопливого Исая Ильича, выжидал, когда сидящий перед камерой забудет о ее существовании и его лицо примет естественное выражение. Исай же Ильич бегал от камеры к клиенту, подправлял ему голову, командовал, как смотреть «на птичку», и люди выходили у него какие-то пуганые и напряженные. Зато на витрину выставлялись исключительно фелициановские работы.
Исай Ильич, когда пребывал в добром расположении духа, рассматривал снимки Жоржа, цокал языком и похваливал:
– Ой, Жора, орлиное крыло растет! Ой, Жора, как бы вы не улетели от меня!
– Ах, Исай Ильич, кому нужны эти орлиные крылья? Да и далеко мне до всяких полетов. – Но был польщен.
Нас всех подстерегает случай. На сей раз – счастливый.
Жорж запомнил это день – 9 мая. У Триумфальных ворот бог весть по какой причуде решил снять толпу в ожидании трамвая. Дважды щелкнул затвором, ловя косой луч солнца, пробивающий насквозь людское скопление и маленьким зайчиком уместившийся на плече господина, ставшего чуть в отдалении от всех. Но в момент съемки – Жорж не успел отреагировать – возникла вторая фигура, испортившая всю композицию. Чуть аппарат не разбил с досады! Только печатая испорченный непрошеной фигурой снимок, увидел: некий тип, довольно изысканно одетый в твидовую пару, вытягивает из кармана того господина, что стал отдельно от толпы, бумажник. В следующем кадре тот же тип опасливо оглядывается – аккурат в сторону камеры. Жорж сделал еще снимок, максимально увеличив лицо застигнутого вора, молодого человека с прямым набриолиненным пробором и пошлыми усиками.
Едва дождавшись утра, Жорж отправился в ближайшую газетную редакцию, испытывая при сем совершенно юношеский трепет, как в те далекие времена, когда таскал по газетам и журналам свои опусы.
Как давно не бывал он в этих темных, сырых коридорах с их бесконечной сутолокой, запахами казеинового клея, чернил, влажной бумаги и типографской краски. И, как встарь, его тоже охватывает суетливое волнение, беспокойство, нетерпение… Вопрос – на бегу, ответ – тоже на бегу:
– Отдел иллюстраций – третья дверь направо.
Оказавшись после мрачного коридора в зале, щедро залитом солнцем из широченного венецианского окна, Фелицианов ослеп на мгновение и не сразу понял, что вопрос: «Вы к кому, товарищ?» – именно к нему и обращен.
– Пока не знаю, в общем-то, все равно… Я вот что принес.
«Все равно» прилепилось к Фелицианову как редакционная кличка, а фотографии произвели фурор.
– Надо Михал Ефимычу показать.
Жорж осмотреться не успел, повели к Михаилу Ефимовичу.
За дверью, обитою дерматином, Фелицианов ожидал увидеть надутого советского чиновника – важного, облеченного властью и посему блюдущего неприступное достоинство. Виделся полувоенный френч, сияющие ваксой сапоги, заправленные в галифе, а физиономия при сем простецкая. Ничего подобного. Из-за массивного стола выскочил быстрый человечек в клетчатом серо-малиновом свитере под незастегнутым пиджаком с пронзительными глазами из-под кругленьких очков и хитроватой ироничной улыбкой.