Тридевять земель - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александра Николаевна любила это место. В иное время все это истинно веселило бы ей сердце, но теперь радость только подразумевалась, как угадывается в нерешительный день солнце за пелериной перламутровых облаков.
– Пошел колос на ниву, – указал Игнат кнутовищем на заколосившиеся ржаное поле, вдоль которого колеилась дорога.
В конце его Александра Николаевна остановила Игната и вышла собрать васильков.
В воротах стояла монашка с кружкой, которая поклонилась Александре Николаевне как хорошей знакомой. Александра Николаевна по смерти мужа, который вовсе не был набожным, сделала небольшой вклад на помин его души, надеясь хоть этим облегчить его загробную участь.
В соборе было прохладно, пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. На каменных плитах лежали прямоугольники солнечного света, пропущенного сквозь оконные рамы. Служил старенький сухонький священник в фиолетовой камилавке, иссохшая фигурка которого утопала в стоящей колом зеленой фелони. Монахини в черных апостольниках, поверх которых были надеты у них черные шапочки, бесшумно скользили по храму, меняя свечи в подсвечниках под иконами.
На лице игуменьи матушки Евлампии царило такое умиление, что взор её словно бы пронизывал предметы, одновременно как будто и вовсе не видя их. И Александра Николаевна, с благоговением взирая на лик настоятельницы, возлагала упования на эту молитвенную силу, придающую чертам её знакомицы надмирные мотивы…
Наступило время молитв Василия Великого. Игуменья положила в царских вратах охапку свежескошенной травы, поставила в царских вратах низкий обитый сиреневым бархатом налой, на него поместили открытый служебник. Священник, поддерживаемый матушкой, тяжело опустился коленями на траву, и все, бывшие в храме, тоже преклонили колена.
Голос у старенького дряхлого священника, паче чаяния, оказался молодым, высоким, без трещины. "Во тьме сидящим восход показывай… и просветивый седящие во тьме и сени смертной…" Священник читал отчётливо, и отзвук каждого произносимого им слова ещё долго витал в гулком пространстве собора. "Лета измеряй живым и времена уствляяй смерти: низводяй во ад и возводяй, связуяй в немощи и отпущаяй в силе: настоящее потребне строяй и будущая полезно управляяй: смертным жалом уязвенных воскресения надеждами веселяяй. Сам убо Владыко всех, Боже Спасителю наш, надежде всех концев земли, и сущим в море далече…" На этих словах – "и сущим в море далече" – по щекам Александры Николаевны покатились слёзы, и далее в продолжении молитвы она уже не умела сдержать их. "Иже и в сей всесовершенный и спасительный праздник, о иже в аде держимых сподобивый приимати…"
Когда раздались слова молитвы о душах сущих во аде, Александра Николаевна внезапно ощутила какое-то неотвязное беспокойство. Сколько раз за свою жизнь стояла она Троицкую службу, но никогда прежде не придавала именно этим очистительным молитвам, дозволенным лишь раз в году, какого-то особенного значения. Но тут ей показалось, что то, что говорит священник, касается непосредственно её. Она начала думать, кто из её родных и знакомых мог оказаться в аду, и ничего не могла придумать, и вдруг её пронзила простая мысль: "Да ведь Павлик в аду! Что, если не ад, японский плен?"
Послышался звучный голос канонарха: "Ныне в знамение всем в яве языцем быша…", и затем чудные, дивные аккорды, сопровождаемые ясным, отчётливым произношением слов стихиры. И торжественные хватающие за сердце аккорды всё росли и росли, и вместе с ними возносилась душа Александры Николаевны куда-то под купол, барабан которого был пронизан голубым солнечным светом.
После отпуста к Александре Николаевне подошла молодая монашенка и, опустив глаза, от имени матушки Евлампии пригласила на чай.
Узенькая дорожка, посыпанная песком, вела от собора наискосок к домику настоятельницы, прикорнувшему под сенью двух вековых сосен. В гостиной на подоконниках стояли в кадках небольшие пальмы, в банках – столетники, бегонии, фикусы, пахло кипарисом и маслом. В изголовье топчана на божнице, освещенной желтенькими огоньками неугасимых лампадок, скучились преподобные, святые, мученики и великомученики. Из-под неё на шёлковом малиновом шнурке висела металлическая фляжка со святой афонской водой. Придерживая широкий рукав рясы, вплыла игуменья. Всё, о чем будет сказано за чаем, Александра Николаевна знала, как "Отче наш". Знала она, что пойдут жалобы на дороговизну хлебов, да на бессовестность торгующих, да на прочие разнообразные неустройства.
– Как только зиму перемоглись. Дрова-то, дрова – сорок пять рублей за сажень! Каково? А говорят, в нынешнюю-то ещё поднимется… Ох, Матушка наша Владычица, видно, к последнему концу всё идет, – горестно приборматывала игуменья, подперев пухлую щёчку пухлым же кулачком.
* * *Погода стояла звонкая. Жаворонки лили с чистых небес свои ликующие песни, солнечные лучи, словно заигрывая, забирались под шляпку Александры Николаевны и ласкали лицо, но тяжесть всё равно не сходила у неё с души.
У опушки на лугу, распуская жаркие перья, горел огромный костёр – то провожали весну. Парни с веселым гоготом подносили охапки хвороста, бросали его на огонь, а девки, смеясь, прикрывая раскрасневшиеся лица концами платков, отворачивались от ярких снопов искр. Природа и вправду достигла той возможной полноты, дальше которой следует уж только неизбежное рождение новой жизни, и Александре Николаевне невольно передалось это состояние. И хотя её юность давно прошла, и даже самые воспоминания о ней сделались нечёткими, она испытала вдруг и внезапную, свежую грусть о чём-то таком осязаемом, что миновало только вот-вот, и предобещание чего-то нового, неизведанного, чудного. Ей вспомнилось, как давным-давно на Семик она вместе с деревенскими девушками у себя в Вердерево пускала на воду венки, и как её венок сразу стал на стрежень и медленно, уверенно, едва приметно покачиваясь, поплыл в сумрак русла, точно шатром прикрытого разросшейся ольхой. Что-то при этом ещё и пели, и Александра Николаевна как ни пыталась припомнить, сейчас никак не могла.
На полевой дороге, ведущей к монастырю, повстречались им двое детей, как оказалось, брат с сестрёнкой, оба со сплетёнными из лыка котомками через плечо. Головка девочки была подвязана под подбородок праздничным красным коленкоровым платком. Завидев коляску, оба вошли в рожь. Александра Николаевна велела Игнату остановить лошадей.
– Куда ж вы? – ласково спросила она.
– С Можаров к Николе идём. Мамка хворая лежит, – глядя исподлобья, сказал мальчик. – Вот и идём, что Господь даст, а Никола-Угодник пожалеет нас, глядишь, мамка и переможется.
– А доктора что ж не зовёте? – спросила Александра Николаевна.
– А в дохтура мамка не верит, – почесав затылок, заявил мальчик и с необычной для его лет серьёзностью пояснил: – Ну что он, дохтур, – руку потрогает, порошков даст. Ну а что, если от сглазу? Дохтур тут ничего поделать не может. Так мы сознаем.
Александра Николаевна вздохнула, распустила шнурок на бордовом бархатном ридикюле, дала им монеток.
– А то вот что, малой, – вмешался Игнат, покосившись на Александру Николаевну. – Сегодня-то ночь… ммм какая ночь! Самая что ни есть заповедная. Росу утреннюю сбирать сегодня надо, слово над ней сказать – как рукой снимет. Только слово знать надо, – озадаченно примолвил он. – Без слова – никак.
Мальчик согласно, понуро покивал и поправил на груди лямку от котомки.
– А батюшка есть ли у вас? – уже вдогонку спросила Александра Николаевна.
– С японцем воюет, – крикнул мальчик. – По весне письмо присылал – усё живой был.
* * *Когда коляска подъехала к двум белым тумбам, означавшим ворота усадьбы, у крыльца Александра Николаевна увидала незнакомый экипаж. Окна гостиной пылали светом, и большая люстра искрилась, словно гигантский бриллиант. Она спрыгнула на землю, как молоденькая девочка, не дожидаясь, пока Игнат осадит лошадей. Когда в передней увидала она флотскую фуражку, сердце у неё буквально стало рваться из груди, точнее, сама она, как маленькая птичка, превратилась в огромное сердце. В гостиной навстречу ей с одного из кресел поднялся не пожилой ещё довольно тучный мужчина с бобриком седеющих волос на удивительно округлой голове.
– Позвольте представиться, сударыня, коллежский асессор Емельянов Алексей Алексеевич, – сказал он, но чем пристальнее вгляделся в помертвевшее лицо Александры Николаевны, тем скорее отбросил церемонии.
– Жив, жив, – поспешил утешить её Алексей Алексеевич, пожимая своими полными руками обе её ручки, которые она сама вложила ему в ладони в порыве безотчётной доверчивости. – В плену.
Алексей Алексеевич оказался судовым врачом броненосца береговой обороны "Адмирал Сенявин", отпущенным японцами в Россию в числе прочего медицинского и духовного персонала эскадры. Оказалось, он дал зарок объехать родных всех офицеров "Сенявина" и сообщить им о судьбе каждого, а их, офицеров, не считая командира, капитана 1-го ранга Григорьева, которого, как исключённого из службы Высочайшим приказом и тоже отпущенного поэтому японцами, числилось тринадцать.