Мариэтта - Анна Георгиевна Герасимова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Павлович восхищался этой ее способностью убеждать. Вообще он всегда с восторгом и восхищением говорил о своей жене. Помню, я как-то спросила, как долго он писал «Поэтику Чехова». Он как-то невнятно начал объяснять, что это же его кандидатская, ее легко было переделать в книгу… А потом вдруг перескочил на Мариэтту: «А вот Мариэтта очень быстро пишет. Знаете, за сколько она написала “Эффенди Капиева”?» Вопрос был задан с каким-то подвохом и с такой интонацией, что я подумала и спросила: «Неужели за две недели?!» Чудаков ошарашенно посмотрел на меня сквозь толстые стекла очков: «Ну вы хватили!.. Нет. Но – за два месяца! Воображаете? Поехала в Дубулты в Дом творчества – и через два месяца вернулась с книгой!» Или, например, хвастал тем, что его Мариэтта ухитрилась в своей докторской диссертации ни разу не упомянуть ни о каких классиках марксизма-ленинизма! Да, тогда это был поступок!
Очень симпатичным было в нем (да и в его жене тоже) абсолютное равнодушие к внешнему виду. Но через год, когда мы были на пятом курсе и оба они читали нашему курсу свои спецкурсы, с ними словно что-то произошло: он вдруг стал элегантным мужчиной в серых костюмах, она – дамой в красивых кофточках и строгих выглаженных юбках. А уж обаяния и ума обоим было не занимать.
Вообще энергии и решительности у Мариэтты Омаровны можно было бы поучиться многим и многим. Так, когда я уже написала диплом, на рецензию он был отдан В.В. Одинцову – достаточно традиционному ученому, хоть и писавшему о прозе Пушкина, но, на мой пристрастный взгляд, мало что в ней понимавшему. Не знаю, почему Александр Павлович решил взять его мне в рецензенты. Короче, когда Одинцов прочитал диплом, он сказал, что все эти уровневые методы анализа ему чужды, неприемлемы, и что глупость считать «Метель» Пушкина, да и вообще «Повести Белкина», пародией, что он может оценить мою работу только как отрицательный результат подобного типа исследования и выше четверки поставить не может. Я с его отзывом приехала к Чудаковым как в воду опущенная, хоть меня обычно окунуть туда даже на мгновение не так-то просто. Мариэтта Омаровна к тому времени тоже прочитала мой диплом. И когда я в красках начала изображать, как Одинцов все это еще и говорил, она вскипела: «Я тоже поеду на защиту. Он что, глухой и слепой? Он каждый день читает такие дипломы?..» Александр Павлович мягко успокоил нас обеих. Потом все в конце концов «разрулилось». Но решимость и благородство Мариэтты Омаровны я оценила и запомнила с благодарностью.
Она читала нам спецкурс по советской прозе 20-х–30-х годов; почему-то именно читала, быстро-быстро и невнятно произнося слова, перебирая листочки на высокой кафедре. Пишет она несравненно ярче и талантливее. Обычно все говорят о ее книгах о Булгакове, Зощенко, Олеше. Но я никогда не слышала, чтоб кто-нибудь сказал хоть слово об «Эффенди Капиеве» или о «Беседах об архивах». А и они действительно прекрасные книги и, как мне показалось, в чем-то очень личные: и о горячей мягкой пыли, в которой играют ребятишки в горном ауле, и о необходимости собирать и хранить архивы, письма, воспоминания – все написано с внутренней страстью и с поистине восточным изяществом. Не зря девичья фамилия Мариэтты Омаровны – Хан-Магомедова.
Александр Павлович свои спецкурсы читал замечательно. Он, конечно, иногда что-то высматривал в своих бумажках, но в основном это были импровизации на тему материала, в котором он ориентировался, как у себя в квартире. Он прекрасно отвечал на вопросы, остро чувствуя, что именно интересует студента. У него были широкие филологические ассоциации, неожиданные, но всегда основательные. Он знал все новейшие литературоведческие и лингвистические концепции. И в нем всегда – вольно или невольно – чувствовался ученик Виноградова: он шел от текста, от его речевой фактуры, и был к нему предельно внимательным.
Основное, что меня в нем подкупило, – это абсолютная свобода, которую он дал мне при написании курсовой на четвертом курсе. После хализевского давления это много значило. Я написала курсовую о «Повестях Белкина», хотя сама понимала, что в работе должна была быть большая системность и строгость. Как бы в оправдание я взяла к курсовой эпиграф из «Капитанской дочки»: «Савельич поглядел на меня с глубокой горечью… Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю…» Чудаков, конечно, тогда мало смахивал на старика (ему было лет 35), но, взглянув на первую страницу текста курсовой, намек понял ясно и, хмыкнув, только покачал головой и с загадочной улыбкой произнес свое любимое «Да-а-а…».
Вообще для меня это был идеальный научный руководитель: он с полуслова понимал, о чем я не только внятно говорила, но и, так сказать, мычала. Кстати сказать, Чудакова я воспринимала тогда как старшего товарища – умного, образованного, тонкого, и, может быть, попросилась к нему в ученицы именно потому, что он не давил своим знанием абсолютной истины, как это делал Хализев. Чудакова, с одной стороны, отличала свежесть научного знания, а с другой – лично я ощущала в нем виноградовскую традицию. Для меня это было то, чего я ожидала от филфака.
Идея писать у него курсовую пришла мне первой из спецкурса, и это было в нарушение существующих правил, когда курсовые пишутся в спецсеминарах, а не у лекторов спецкурсов. Я спросила, можно ли написать у него курсовую, он сказал «пожалуйста». Потом к нему пошли Таня Седова, и Лариса Айзенштадт, и Лена Киндякова, и Аня Гончарова. Чудаков всех взял к себе.
На пятом курсе мы решили и дипломы писать у него. И тут началось!.. Таня Седова получила тему по структуре повествования в «Мертвых душах». Тему-то получила, а наводящих инструкций – нет. Сидит рыдает. Я показала ей на первой,