Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец, мой мертвый отец (заимствованная идея, мое сочувствие, Дональд!), скончался. Пошли, сказал ему старший сын моего отца, и они побрели на кладбище. Сеялся мелкий дождь, для похорон то, что надо, и несколько сотен людей с черными зонтиками стояли вокруг могилы. Вот так-то. Что «так-то?», спросил мой мертвый отец. Ну так. Эта черная яма? Ну да. Моя сестра отвернулась. Мой отец и его сын стояли у края могилы. Чуть в стороне — бульдозеры. Тут собираются что-то строить? Да нет. Какая длинная яма. В самый раз, думаю я. Мой отец снова заглядывает в могилу. О! Понятно, понятно теперь… А что за люди? Зачем их сюда пригнали? Мы хотели отдать тебе последние почести, венки, траурный марш, скорбящая публика. А где же мохнатка? Мохнатки нету? Моя сестра задирает юбку. Красивая, золотистая, говорит мой отец. И просторная. И это все? Все, отвечает моя сестра. К сожалению, папа. Но почему? Ведь жизнь продолжается. Ведь она и твоя, и моя, такая вот казуистика. Очень жаль. Красивая, золотистая и просторная, повторяет отец, протягивая к ней руку. Не смей, восклицает сын моего отца. Не смей, восклицает моя сестра. А в чем дело, уже и потрогать нельзя?! Нельзя. И это, прошу прощения, в конце столь отвратно организованного путешествия? Даже нельзя дотронуться? Так что же мне делать? Ложиться в могилу. Как, заживо? Тебя уже нет в живых, разве ты забыл? Мне туда неохота! Никому неохота. Дождь продолжает накрапывать. Моя сестра, задрав юбку, стоит у края могилы. Ну могу я вложить туда свою руку? спрашивает мертвый отец. Так сказать, в качестве последнего желания. Это исключено, отвечает сын моего отца, неприлично. Я обладатель ордена Золотого руна, кричит мой отец. Дорогой, мой любезный, полезай в эту черную яму, говорит сестра. А это не больно? Больно, но я буду держать тебя за руку. И это — все? Это что — конец? Да. Но я буду держать тебя за руку. Ну ладно… Я все правильно делаю? Ты все делаешь замечательно, папочка. Я не думаю, чтобы у кого-нибудь получилось лучше. Спасибо, приятно слышать. В этот момент сын моего отца, поверх юбки, помещает ладонь моего отца на мохнатку. Полезай, говорит сестра, я держу тебя за руку. Я в восторге, что за блаженство! Теперь оно будет вечным, говорит сестра, как это ни печально… Остаться в живых хотя бы еще на миг… Это возможно, говорит ему сын моего отца. Мой отец укладывается в могиле, вытягиваясь во весь рост. В самый раз. Я уже здесь, кричит он из ямы. Это безумие, говорит сын моего отца. Грандиозно! Как это ему удается?! Дыра, яма, и я — внутри. Моя сестра все еще держит его за руку. Еще минуту! кричит мой отец… Но бульдозер не ждет.
145Мой отец, осина дрожащая, занят уже только одной мыслью, своим завещанием. День-деньской он сидит на солнышке, и, если к нему подбирается тень, он вскрикивает, и кто-нибудь передвигает его вместе с креслом на освещенное место. Когда он в очередной раз вспоминает о завещании, в глазах его вспыхивает неукротимый огонь (или это игра? он сам его разжигает?), он призывает к себе мою младшую сестренку, или младшего брата, или старшего сына моего отца и принимается диктовать. Библиотека каббалистических текстов, четыре тысячи манускриптов. Собрание циклоид, 118 предметов. Стамески. Стамеска прямая. Стамеска полукруглая, изогнутая. Нож-стамеска, заточенный с двух сторон под углом 20 градусов. Флахштихель с прямым лезвием шириной 5 мм. Стамеска для выборки пазов узкая с односторонней заточкой. Стамеска-клюкарза для барельефной резьбы. Четыре стамески-ложечки и шило. Ложа в Опере. Коллекция пластинок с записями Бенни Мотена. Кресло-качалка «тонет». Армия. А кому ты завещаешь армию? Если хочешь — тебе. И какого рожна мне с ней делать? Рапорты будешь выслушивать, по плацу гонять. Будут крутиться, как зингеровская машинка. Парады всякие, приемы для генералитета, поднять флаг, развернуть знамена. Тамаш Эсе и проч., разве не помнишь? Защита святых рубежей. Пограничные крепости. Бросок на Белград против турок, словом, армия — штука многофункциональная. Но и дорогостоящая, с другой стороны. Фураж, наемники, телевидение. Если хочешь чего подешевле — покупай «запорожец». Хорошо, хорошо, отложим этот вопрос. Но есть много других вещей, их рассмотрим в разделе «прочее». Нужна ли тебе Регина? С этой дамой я никогда не встречался, так что лучше отметь ее знаком вопроса. В завещании вопросительных знаков не может быть! Вот в чем прелесть! Никаких вопросительных знаков! Ты понимаешь? Ты понимаешь? Ты понимаешь? Не плачь, мой отец.
146Это еще что? Прочитайте, папочка. Это завещание. Чье завещание? Ваше. Мы, я и мои родные братья, кровь от крови вашей, решили, что пришло время принять некоторые меры на случай кончины моего отца. Ведь в конце жизненного пути человека поджидает столько всяческих неожиданностей. Но я не хочу, я не собираюсь думать о конце жизненного пути. Этого, папочка, не хочет никто, тем не менее это неизбежный рубеж, и мы, я и мои братья, полагали, что об этой неизбежности нужно задуматься и моему отцу, и мы полагали, что, как человек умудренный, мой отец этот шаг совершит. Тут вы правы. Мудрость моя бесконечна. И непревзойденна. Но я все равно не хочу! Но как же, ведь главные доблести моего отца — благоразумие и предусмотрительность. А я не хочу, черт возьми! Еще не время. Да, папочка, всему свое время… и времени в том числе, вам это лучше знать, но если вы, папочка, полагаете, что лучше, если в ваших делах будут царить хаос, кавардак, отвратительная неразбериха и путаница, то, естественно… Я еще слишком молод! Сию же минуту подайте презерватив! А вы, дети мои, убирайтесь обратно в пизду!
~~~
147Сколько ни помнит сын моего отца своего отца, все у того подчинялось какой-то искаженной, ходящей конем логике. Сыну моего отца было семь лет, мой отец устроился художником в пионерский лагерь, а он жил «при нем». Однажды сидел он в пустой столовой и ел борщ. А напротив — мой отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как он ест. И вдруг его (моего отца) рука высовывается с пальцем, свернутым улиткой, и щелк — улитка стремительно распрямляется. У него из глаз посыпались искры, а потом — слезы. Перед ним стоит огромная тарелка красного борща, и в нее капают слезы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребенком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Тут сын моего отца, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла сыну печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Он — ест, а мой отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?» По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребенка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. Сын моего отца сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов, и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помнит это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоуменно-мучительный поиск оправдания: за что? что же он такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлек от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас он, достойный сын своего отца, протягивает руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляет палец в щелчке. И глаза моего отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Мой отец по-детски прислоняет к черным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет. Глаза моего отца: бесконечный тупик.
148А был у меня и такой отец — по всей видимости, белорус, — который в течение восемнадцати лет подозревал мою мать в измене. Разговоров об этом у них никогда не было, но втайне страдал он ужасно. И вот, через восемнадцать лет агонии, он все же призвал мою мать к ответу, которая с убедительной откровенностью объяснила ему, что его подозрения беспочвенны. Мой отец тут же прошел в соседнюю комнату и застрелился. Он не смог вынести мысли, что столько лет страдал совершенно напрасно.
149Мой отец был человеком, стремившимся к правде, потому что, как он любил выражаться, чертовски трудно врать, когда не знаешь правды (думал ли он при этом о Хорти, или о немцах, при которых сидел в тюрьме в Шопронкёхиде, или уже о коммунистах, сказать затруднительно). Его отношение к слову, высказыванию было несколько более интенсивным, чем у большинства людей. Разговор требует лишь некоторого количества мнений, высказывание — дело иное, оно требует самомнения (или самообмана, но это, скорее всего, ошибка, ляпсус). «Во всех отношениях он всегда был чуть больше натуральной величины». Когда мой отец родился, он весил шесть килограммов. Одиночество — это зло, сказано Господом. Есть фразы, для понимания которых нужна целая жизнь. Мой отец свою жизнь потратил на то, чтобы понять это «зло». Он всю жизнь с ним боролся. Он не был анахоретом, ни в малейшей степени — напротив, как вольный каменщик элитной ложи «Zur gekrӧnten Hoffhung»[45], основанной получившим французское воспитание императором Францем, был якобы его другом и компаньоном по тайным ночным похождениям и в венском обществе слыл донжуаном. Это ему Моцарт посвятил свой «Реквием вольному каменщику» (ор. 477 в каталоге Кохеля), и он же послужил прототипом «Кавалера Розы» Р. Штрауса, — но Священное Писание мой отец штудировал крайне усердно, делая из него, по своему обыкновению, подробные выписки. В первую очередь его интересовали причины печали, ибо, в противоположность радости, связанной со спасением и присутствием Господа, печаль — горький плод отделяющего нас от Господа Бога греха. Доколе, Господи, будет это продолжаться? вопрошал мой отец. (Некоторые считают антропоморфное представление о Боге оскорбительным как для Бога, так и для человека. Мой отец к их числу не принадлежал.) Доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною? Ни доколе; врагов у отца моего хватало, но возноситься над ним о ту пору никто и думать не смел. Семья тогда представлена была двумя блистательными поколениями, перекрывшими остальным — с долей неискренности можно было б сказать: невольно — все пути наверх. Куда ни повернись — всюду они. Отец и дядя были правоверными лабанцами, опорой двора, людьми Палфи. Мой дедушка даже жену подобрал себе в этом лагере, заключив брак с «грациозной Сидонией Палфи», которая нарожала ему двенадцать детей, включая моего отца. Когда дядюшка Йожеф стал главным королевским судьей, а Янош Палфи был уже совсем плох, он председательствовал вместо него на очередной сессии госсобрания, и хотя в моде тогда был немецкий крой, его это не смущало — он ходил всегда только в венгерской аттиле. Королева его привечала, но, когда он однажды признался ей, что высшие чины Австрии не слишком симпатизируют венграм, — видите ли, граф, они до сих пор морщатся от пороховой вони, которой нанюхались от пушек куруцев! (мой родич-лабанц при этих словах тоже поморщился), а посему она, королева, вынуждена принимать решения, не слишком считаясь с венграми. На что граф искренне ей ответил: Государыня! Недоверие венгров оправдано вековой историей. Обойдусь без примеров. Но рука, управляющая империей, может править ею бестрепетно — упомянутая антипатия никак не направлена против личности королевы. (…) Национальные требования венгров основаны на древних законах, скрепленных вечною клятвою, но никогда еще эти законы не соблюдались. Услышав от старого лабанца эти слова, королева разразилась слезами и жалобами на несчастное свое положение. Случилось это 17 июля в Пожони. А был еще дядюшка Антал, до конца жизни оставшийся верным фельдмаршалом князя Ракоци, в результате чего двор лишил его всех владений, передав их двум его братьям. Это, однако, их не поссорило, и они продолжали любить друг друга. Мой отец был самым молодым членом нового «поколения гениев» (его братья: Миклош, посол в Санкт-Петербурге, и Карой, епископ Эгерский, имя которого носил в Эгере знаменитый Лицей им. Хо Ши Мина), отличался яркими дарованиями и европейской образованностью, обладал утонченным вкусом и прекрасной внешностью (портрет его демонстрируется в Венгерской исторической галерее) и был богатейшим магнатом; в двадцать лет — губернатор Мошона, в двадцать шесть — камергер его императорского и королевского величества. Однако не оставляла его печаль, и напитан он был хлебом слезным. В принципе все было ясно: истинная причина безмерных страданий кроется в грехе. Избавления, как в Писании сказано, надо искать в Спасителе: возврати мне радость спасения Твоего и Духом владычественным утверди меня. Но отец мой не понимал этого до конца и придерживался скорее земного стоического стремления избежать печали, зная, что страх Господень усладит сердце и даст веселие и радость и долгоденствие жизни. Знал, что жизнь, долгоденствие — радость уже сами по себе. Оттого и работал не покладая рук. Восемнадцатое столетие было веком строителей, и он воздвиг в Чеклесе самый изысканный из семейных замков, перестроил Венгерскую Канцелярию на Банкгассе (ныне — красивейшее посольское здание в Вене) и при этом, будучи заводилой в Обществе Кавалеров, кочевал из постели в постель, зачастую в компании с императором, своим тезкой. (Кочевание из постели в постель — это тоже восемнадцатый век.) Мария Терезия только морщилась, к подобному легкомыслию, будучи женщиной строгих нравов, она относилась неодобрительно. Правда, отец легкомысленным человеком не был, однако серьезность и несерьезность существовали в нем столь неразрывно, что верх брало то одно, то другое качество, причем без какой бы то ни было логики. Мой отец был осознанно легкомыслен, что означало не стремление к легкомысленности, а свободное ее проявление, раскрепощенность, и все это вкупе с его глобальной борьбой с печалью. Как говорится в Писании: лукавое сердце причинит печаль, но человек многоопытный воздаст ему. И мой отец — меняя одну постель на другую, — похоже, всю жизнь с этим сердцем расплачивался. (В качестве исторического курьеза можно упомянуть, что именно его указом, по примеру французов, были учреждены в Венгрии залоговые учреждения.) Но как бы он ни провел ночь, в девять утра он был уже на докладе у императрицы. Мария Терезия, пристально поглядев на его лицо, по его глазам, по теням вокруг глаз легко догадалась о бурно проведенной ночи. Имя моего отца она произнесла серьезным и раздраженным тоном (как учительница, вызывающая ученика к доске: Ковач!). Мой отец недовольно опустил голову. Что вы бормочете?! вскричала императрица и королева. Разве я не дала своим подданным четкого указания обращаться к моему величеству в полной форме и грамматически правильно? Вообще-то, к моему отцу она была благосклонна, уважая его таланты, устоять перед которыми было трудно. Но его легкомысленность презирала. Мой отец ухмыльнулся в глаза королевы. Да, ваше величество, вы имеете полное право и даже обязаны это требовать. Ведь ежели перед троном вашего величества подданный будет заикаться, путаться в падежах, а придаточное предложение будет болтаться на главном, как, простите, покосившийся ставень, который треплет из стороны в сторону виннервальдский ветер, ежели вместо того, чтобы проявить все свое красноречие или безмолвствовать, он будет нести ахинею, и это в тот самый момент, когда присутствие вашего величества должно мобилизовать в нем все силы, потребные для создания осмысленной фразы… Не продолжайте, граф, если вы не хотите походить на моего сына. Не хочу, ваше величество, мило поклонился отец. Это было уже после рождения старшего сына моего отца. Мой отец не желал походить даже на него, на собственного сына. С появлением каждого следующего ребенка он все больше пугался. Всякое прибавление, новое существо, к которому он имеет или будет иметь отношение, давало повод к печали. С детьми он пытался держать себя строго (лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя; не смейся с ним, чтобы не горевать с ним и после не скрежетать зубами своими), пытался — не ища обходных путей — питать надежды (умер отец его — и как будто не умирал, ибо оставил по себе подобного себе), пытался быть взвешенным (сердце, утвержденное на обдуманном совете, не поколеблется во время страха), но в конечном счете единственным существом, к которому он хотел бы иметь отношение, была моя мать. И в этом, сказать откровенно, он преуспел. Как раз в этот год он был назначен Распорядителем королевских увеселений, единовластным хозяином Бургтеатра — из чего вытекало, что и годовой дефицит этого заведения ему «позволялось» покрывать из собственного кармана. Дороговатая честь! О, милый наш донжуан! Доверили все же козлу капусту?! шушукались в венских салонах. Северный ветер колюч, а шушуканье в венских салонах и того пуще. Но серчать мой отец не любил, он больше любил смеяться. Ну и, естественно, не отказывался при случае отведать доверенной его заботам капусты. Власть притягательна — в буквальном смысле этого слова. Смеялся он и тогда, когда судьба свела его с Антонией-Николеттой Ришар. Антония-Николетта была тоже смешливая. Правда, звезд с неба она не хватала, но достоинств душевных, и умственных, и телесных в ней было столько, что она не могла не притягивать к себе венгров, а мой отец в этом отношении был в первую очередь венгром. Моя мать не была женщиной гамлетовского склада, в ее мире не было тайн, и сердце ее было открытой книгой, которую мог листать любой. Актрисой она была бездарной, легкомысленной и обворожительной. (Она была откровенной роялисткой и истовой католичкой, но слухи о ее казни — что, мол, выступивший против Габсбургов Имре Тёкёли, захватив мою мать, отрубил ей голову — оказались сильно преувеличенными, моя мать и после падения Тёкёли, столь логичного, еще долго жила в добром здравии и прекрасном настроении, об аппетите же и говорить нечего — на день св. Мартина съедала в один присест если не целого гуся, то уж утку во всяком случае. А ведь добрую службу мог сослужить нашей нации Тёкёли, под старость лет зло шутил мой отец, но, кроме Кальмана Тали, этого рифмоплета, никому он, похоже, не пригодился. Хотя верно и то, что без небылиц, сочиненных Тали, в том числе и про Тёкёли, грезы венгров были бы менее яркими.) В лице моего отца и в лице моей матери встретились две легкомысленности, и многие были уверены, что им суждено соединиться в одну большую серьезность — но этого не случилось. Хотя испугались они серьезно; испугались, когда стало ясно, что они, так сказать, нашли друг друга, испугались, поняв, что вот он, тот человек, которого можно не опасаться. И были потрясены, обнаружив прекрасную цельность природы, да и сами, каждый найдя свою половину, стали на удивление цельными. Любовь пробудила в них уважение ко всему окружающему. Моему отцу было тридцать семь, и свое место в жизни он уже занял. И место то было светлое и просторное. Высокое место. Легкомысленность — это не качество, одно из многих, она нераспространима на части, а только на целое, точнее сказать, она не щадит ничего, при этом не будучи радикальной; легкомысленность — это не ураган, выворачивающий с корнем деревья жизни, которые мы с серьезным ответственным видом лелеем изо дня в день, она ласкова и нежна, как легкий осенний (парижский) дождик, как утренний туман или апрельское солнце, которое едва греет, но стоит взглянуть на него, как мы прослезимся и через пелену слез будем не очень-то замечать упомянутые деревья, то натыкаясь на них, то не видя их вовсе. Легкомысленность очаровательна, в ней есть соразмерность. (Или только в моем отце? Ведь легкомысленность — прямая противоположность взвешенности, не бетон, а пушинка летучая, в силу непредсказуемости легкомысленность — просто рассадник несоразмерности.) Даже в самые отчаянные свои загулы мой отец не забывал о множестве вверенных ему дел, в коих руководствовался теми же устремлениями, что и в личной жизни. Он не верил, что путь к добру может пролегать через зло, не верил в трудности, не верил в боль, не верил, что «пальма растет под грузом», он верил лишь в радость и добродушие. Es muβ immer Spaβ dabei sein![46] Само собой разумеется, он не верил и в Бога. Бог казался ему слишком угрюмым. Мой отец отнюдь не считал мир юдолью слез и страданий. Он понимал, что с точки зрения его благоустроенной жизни видеть мир таковым было бы затруднительно, понимал, что его восприятие весьма субъективно, что его точка зрения — лишь одна из возможных и характеризует скорее его самого, нежели состояние мира. Разумеется, его представления о реальности были чисто индивидуальными — но разве бывает иначе? Может, Бог его для того и создал, чтобы представлять этот личный взгляд? Он, конечно же, знает, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому человеку войти в Царство Небесное, но не думает, что не слишком богатому или бедному человеку сделать это намного легче. И вообще, верблюда тренировать надо! И даже бессмысленность и безжалостность жизни казались ему веселыми. Мой отец был готов защищать Творение даже от самого Творца. Его неверие говорило на языке веры. В конце концов, если мой отец и не верил, то не в Бога, а в грех. Как может легкомысленный человек верить в смертный грех, предполагать, что он способен обидеть Бога? В отличие от него Бог, конечно же, это предполагает. И вообще, сдается, что Господь Бог постоянно хотел бы беседовать с ним о грехе. Как будто нет других тем, только этот холодный ужас перед грехом! Но не в этом ли есть единственное и главное различие между Мной и тобою? в недоумении восклицает Бог. На что мой отец, уловив лишь слово «единственное», принимается славить Творение. Но Богу важно акцентировать различие, для Него это не какая-то там иудейская казуистика, hin oder her[47] (немецкий в оригинале), а факт остается фактом, различие есть, мало ли что мой отец есть образ Его и подобие. И Он воззвал было к скромности моего отца, однако нескромностью мой отец не страдал. В чем была вся загвоздка. Иерархию он уважал, тем более что и сам занимал в ней почетное место. Тогда, конечно, легко, проворчал Господь. А никто и не утверждал, что трудно, раздраженно парировал мой отец. Опять это предположение, будто «легкое» изначально менее ценно, чем «трудное». Господь мой, это ведь все равно, как если бы я утверждал, что легко быть Богом, когда человек, простите меня, всемогущ! А Ты бы попробовал прожить на пенсию или на зарплату учителя, уж прошу меня извинить… Боже Милостивый, Ты дал мне жизнь, дал судьбу! Так не жди же неблагодарности от меня. Я лечу как на крыльях, ибо судьба позволяет мне это, и лечу в направлении, которое избираю сам. Мой отец знал, что может позволить себе не все, но многое, и поэтому позволял еще больше. Он знал, что можно и чего нельзя и что в некоторых случаях можно даже и то, что нельзя. Моя мать — не из знати, и брать таких в жены не принято. Это ясно. Что делать? Все просто. Попросить, заранее оговорив сумму, некого престарелого французского беженца де Дюрвиля, человека благородных кровей, жениться на оной актрисе, а затем поскорее отдать концы, так и произошло, и 6 июля он поспешил отвести под венец подругу — новоиспеченную баронессу Дюрвиль. Мой отец (разумеется) правильно все просчитал: обществу важны не принципы, а принятый стиль, нарушить который не дозволяется; так что извольте обставить все как положено, сообразно месту и времени. В Вене даже извозчики знали, что мадам Ришар (моя мать — по второй своей роли) — ни истинная Дюрвиль, ни истинная баронесса, истинным был только сомнительный фон этой якобы свадьбы, о котором знали чуть ли не все жители Вены, тем не менее в венских салонах известные своим злословием дамы, прикрывая веерами подгнившие зубы, только цокали языками в знак одобрения последнего подвига донжуана (моего отца — по второй его роли). Растущего влияния моего отца — сперва он придворный канцлер, с 64-го — великий магистр ордена Святого Иштвана, с 65-го — главный венгерский камердинер двора, с 71-го — рыцарь ордена Золотого руна, с 73-го — главный гофмейстер, а с 83-го — бан Хорватии, что как-никак было третьей высшей венгерской должностью в Австрийской империи, — хватило даже на то, чтобы сделать истинного барона из отпрыска приснопамятного Дервиля от его первого брака. Талант по природе своей всегда избыток, перебор, неумеренность. Придерживать его никакого смысла, придерживать и дозировать надо бездарность, недостаток таланта, лелеять, беречь как зеницу ока и не разбрасываться безответственно тем, что может сгодиться на лучшие (худшие) времена. Нет смысла экономить добро, говорил мой отец, если даже самый богатый человек должен быть в чем-то скрягой, то лучше уж экономить зло. Женитьба не изменила основного течения жизни моего отца, однако его французский племянник, Ласло Балинт, после посещения Вены с некоторым изумлением отметил в своем дневнике, что его дядя, несомненно, верен своей жене, бывшей актрисе. Малышка, похоже, что-то умеет, злословили в венском обществе. А она (моя мать) и действительно кое-что умела. То были времена спокойные, без треволнений и бурь, не из тех, когда что ни год, то какое-то новое бедствие, когда не успеешь выбраться из одной напасти, как наваливается другая; напротив, они отходили ко сну без тревог, точно зная, что ждет их утром, и, проснувшись, обнаруживали друг в друге не тот вид радости, которую порождают беды и беспрерывные удары судьбы, не она открывала навстречу друг другу сердца родителей; ведь бывает, что чем суровей судьба, чем неистовей ураган, тем больше сближаются муж и жена, — но это был не их случай. Их сближало другое. Если верно, что мужчина и женщина когда-то были одним существом, то есть каждый из нас потерял половину, то мой отец свою половину обрел. Но одних лишь душевных и физических прелестей моей матери для этого было бы мало; и легкомысленности было бы мало (ведь у нее столько направлений, и вопрос — в каком направлении человек легкомыслен). Действительное умение моей матери состояло в другом: она поддерживала моего отца в его борьбе против Бога. То есть против греха. Мать попросту уничтожила грех (в том смысле, что он больше не существовал для моего отца). И дело было не в том, что она как бы заняла место Бога, и не в том даже, что, как некий бункер (или, положим, юбка), моя мать стала для отца убежищем, куда он мог спрятаться, отдыхая душой и телом, ничуть не тревожась заботами внешнего мира. Нет. Моя мать не спрятала моего отца от внешнего окружения, а создала для него целый мир. Мир, свободный от беспрерывной угрозы греха, от липкого страха впасть в прегрешение. Едва моя мать появилась на сцене (на сцене моего отца), мой отец перестал бояться, что Господь оставит его в одиночестве. На этой сцене моя мать была величайшей, ни с кем не сравнимой актрисой. Мой отец вставал рано, он любил еще до завтрака разобраться с бумагами, перепиской, моя же мать, поскольку была ленива, во всяком случае отвечала всем признакам лености, любила до полудня поваляться в постели. Она способна была, без какой-либо подготовки и принуждения, проспать хоть двенадцать часов подряд. И каждый день моего отца начинался с того, что он нежно смотрел на спящую мать. А затем обращался к Богу, вот видишь, Господи, а я что Тебе говорил?! Разве не весело? Мой отец мог служить хорошим примером так называемого радостного отца.