Прекрасны лица спящих - Владимир Курносенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Промашку дал фельдмаршал наш.
Не тех в капусту посекли,
Совсем не тем кровя пущали,
Гремели не по тем пищали,
И слезы не у тех текли.
И вот - лишь дым из очагов,
Дым бесталанных тех сражений.
В нем только наши отраженья
И нет иль не было врагов.
Так что ж, солдат не виноват?
Душа солдата виновата?
А ну, еще разок, ребята:
Ура! И с Богом! И - виват!
И в круп коня кровавый - плеть!
Туда, на эти отраженья!
В свое последнее сраженье
Исчезнуть! Или одолеть?"1
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин - не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз, был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские "завивы и извивы", но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина - "за дерзости" утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних радах, подброшенный пружиной негодования.
- Гниль! - трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. - Гниль в Датском королевстве!
И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.
Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.
"Мой дар убог, и голос мой негромок..." Эх, как было б замечательно и отлично, коли дело обстояло б именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.
У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем - Коля Колодей оповещать и не собирался.
Мать "хлесталась" по хозяйству.
"Верила не в Бога, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек"2.
И Коле - хватало. "За что-то..." Чупахину же одно и было по-настоящему интересно - за что? То бишь, "неназываемое и сокрытое", что, как подозревалось, отыскивается ощупью средь самых тоненьких, угадываемых наитием веточек... И получись у него, Чупахина, хоть единожды с подобной затеей (думал он в самонадеянные минуты) - и, кто знает, может, и Колодею не довелось бы в свою в черную минуту тащить из джинсов брючный ремень.
Но это - получись. Если бы да кабы. Очень возможно, что он и вообще шел неверной дорогой. Заблудился, да. Промазал мимо цели. Что он неудачник, авантюрист, банкрот и т.д. и т. п.
Хотя, коли и так, проку от подобных осознаний тоже уже не было.
* * *
Стенанье, гибель,
смерть, позор
Все беды,
Какие есть...
Смен было четыре. И в каждой своя команда во главе со старшим диспетчером и старшим врачом.
Для выработки на ставку выпадало в месяц семь-восемь суточных дежурств. Старожилы выражались так: "Сутки пашешь, трое отдыхаешь..."
В четвертой смене, куда попал Чупахин с невникающей подачи главврача, незнакомки от табачных ларьков на удачу его не обнаружилось. На удачу поскольку не только к такой встрече, но и к самой работе он оказался абсолютно не готов.
Он через силу привыкал к бурлящему многолюдству, к необходимым приветствиям-разговорам, к вынужденной сверхактивной внешней деятельности.
Он не умел помнить, где стоит ведро, а где лентяйка с тряпкою, забывал номера машин, путал бригады, лица, имена и отчества новых своих товарищей... Ночами не спал в мужской гридне-опочивальне, наивно тревожась и опасаясь "заспать" трубный глас из селекторной тарелки вызывающего бригаду диспетчера.
Однако же и это были пустяки с семечками на фоне той жутковатой реальности, что, совершенно пока не усваиваясь, открывалась волей-неволей на вызовах...
"Да как они могут? - вглядывался он поперву в лица фельдшеров, врачей и водителей. - Есть, строить планы, острить, беременеть?! Что это всё? Не снится ли мне всё это?"
При слабеньком свете, проникавшем из коридора в дверную щель, он смотрел на лица спящих. Они были безмятежны. В чайной на первом этаже фельдшера и врачи помоложе курили, играли в карты, рассказывали анекдоты... В комнате водителей забивали козла... В диспетчерской то и дело ели... И все наперебой (казалось поначалу) безостановочно роптали на низость "начальства" сверху донизу, кощунственно скудную заработную плату и, что особенно было в диковину, хамство пациентов.
Молодые и не очень мамаши без конца названивали оставленным дома детям. С рук на руки передавались детективы, "романы о любви", пересказывались байки с последних страниц новых этих черноклубничных газет. "Мужик приходит к врачу..."
Не забывшему зависимую беспомощность на больничной койке Чупахину было это тяжко, неприятно и удручающе внове. "Ведь они знают, видят эту все пронизывающую боль вокруг, - недоумевал он, оставаясь один, - да разве т а к и е должны быть у них лица при подобном знании?"
При всем при том он, вчерашний их пациент и человек, стало быть, с другой стороны баррикады, по-прежнему до раболепия благоговел пред ними... Ведь это они, а не всякого рода "руками водящие", выходили на огневой рубеж, на гладиаторскую арену, назови как хочешь, не посылая вместо себя кого-то, не глаголили с кафедр да в телевизионных студиях, а, не увиливая, не перепоручая и не жмуря от ужаса глаза, шли...
* * *
Возможность страсти,
Горестной и трудной,
Залог души,
Любимой божеством.
Люба, по мужу - Иконникова, была единственным и запоздалым чадом профессора-филолога небольшого прибалтийского университета.
Отец читал древнерусскую литературу нерусским, но тогда советским еще студентам, а мать работала на кафедре ассистентом.
Некоторую известность в профессиональных кругах "школа" отца приобрела не по причине самобытной первичности филологических идей нарождающейся в ту пору дисциплины, а, скорей, смелостью "научного поведения" молодого и в меру диссидент-ствующего его окружения.
Отец, фронтовик и орденоносец, вступил в коммунистическую партию "за час до атаки" с товарищами по взводу, а после, когда обнаружилось иное интересное времечко, когда кто втихаря, а кто демонстративно-почтительнейше возвращал билет в комцарствие божие, он, не входя ни с выбывшими, ни с остающимися в объяснения, продолжал платить партийные взносы.
Отклоненные работы, как в научных, так и в иных журналах, до самой его смерти лежали в столе, ни разу не вызвав у него каких-либо возражений сим обстоятельством, выраженного вслух недовольства, публичных выпадов либо по-человечески понятной жалости к себе. Там, на войне, по робкому предположению Любы, он узнал, "узрил сердцем" нечто такое, что раз и навечно избавило его от труда "сражаться за свои убеждения".
В силу нежеланья его влиять на свободу воли учеников, а также географической удаленности университета от центров, источающих способ понимать вещи, аспиранты, а позднее (частью) и докторанты отца ощутимо мало кривили душой, и такая-то мелочь если не дала миру заметных литературоведческих открытий, сделала большее - сберегла им всем вместе воздух для дыхания...
В этой-то наперегонки острящей фронде, где в подлиннике читали не только Марка Подвижника, но и - на выбор - в английском ли, французском варианте Сэмюэля Беккета, росла и расцветала маленькая Люба, с почти равной охотой обучаясь музыке, спортивному рок-н-роллу, айкидо и какой-нибудь встрече чувств за чайным, рождающим экзистенциальную тишину церемониалом...
Когда пришла пора выбирать профессию, она, поколебавшись меж ветеринарией, психологией и медициной, выбрала все-таки последнюю. Ей нравилось стоическое смиренье коровы, безмолвие лошади и самоотверженье собаки, но их зависимость, отраженная их мука напрямую - к причине - вели к хозяину-человеку, к его тайне, к его, быть может, ненапрасной, безумной на что-то надежде...
Денди-интеллектулы, устроившие свою жизнь между пятью "за" и пятью "против" пресловутыми кантовыми доказательствами и столь многому научившиеся в отрочестве, семнадцатилетней увиделись ей вдруг легонькими заигравшимися в бисер белоручками, обреченными на писанье предисловий и послесловий к чужим "открывающим истину" трудам, на гедонические в сути женитьбы-разженитьбы, прогрессирующее - с алкоголем или без - ожирение и невнятную, не итожащую ничего смерть.
По прошествии лет она, разумеется, горько раскаялась в ювенальном своем ригоризме, но в ту пору, по совпаденью, подстригся в монахи один, лучший из них, любимейший ученик отца, а ей, Любе, до восторга восхищенной его п о с т у п-к о м, все - включая себя, - не способные к нему, показались просто "хороняками" и "выживалами", чем-то вроде сорванной либо полусорванной с резьбы гайки...
Отзубрив-отдолдонив два курса в питерском медине самое тяжкое, на третьем она устроилась дежурить санитаркой, а потом медсестрой в плановую хирургию и сама мало-помалу заболела, заразилась столь льстящей сердцу человека идеей служения. Читала "Письма из Ламберена", "Записки врача", любимые свои "Очерки гнойной хирургии".